Шрифт:
– О какой пролитой крови идет речь?
– Ежели и ты и я командовали огневыми взводами, то посчитай, сколько наших снарядных осколков достигли цели в каждом бою. И ты и я пролили цистерны крови. Крови фашистской сволочи, как мы говорили на войне. Не говорю о морях русской крови, которую они выпустили. А убивать гомо сапиенсу гомо сапиенса - самый неискупимый грех. И... в монастырь, в монастырь давно пора! Каждому воевавшему - русскому и немцу! На коленях, до спасения души выстаивать. А спасения нет. Кто мне прощение даст? Бог? Слишком далеко. Люди? Самим, подлецам и грешникам, перед ближними искупать вину надо. Так кто меня сейчас может судить - как я попал в плен: сдался или взяли? Ты? Вряд ли, Владимир. От орудий мы отходили вместе. Возвращались вместе. И прорывались вместе. Командир полка майор Воротюк? Таких в любое время вешать мало. Народ? Понятие великое, но общее, и используют его частенько демагоги - говорят от имени народа.
– Понятно, Илья. Можешь не продолжать. Значит, никто?
– Значит, никто. Нет сейчас в мире праведного суда, Владимир.
– Ну а погибшие, в конце концов! Или все забыто? Мы-то с тобой не имеем права...
"Кто дал мне право говорить с ним таким судейским тоном? Что за допрос? Я не верю ему?"
– Не хочешь ли ты обвинить меня в том, что двадцать миллионов русских полегло потому, что я в плен попал? Да какое там двадцать? Преуменьшено, конечно. Думаешь, в этом моя вина?
Черные узкие глаза Ильи, горячо вспыхивавшие когда-то в юности огнем гнева, теперь изучающе всматривались в Васильева, а тот с несогласием и надеждой старался найти в его облике, что было неизменной сутью его поступков и сутью бесповоротной решимости лейтенанта Рамзина. Но этого прежнего не хватало сейчас в опасных глазах Ильи, сквозь прищур которых проникали лишь искры лихорадочного жара.
– Нет, Владимир, пленные здесь ни при чем. Я-то знаю, кого судить за погибших, - сказал Илья четко. - Майоров Воротюков надо судить, которые и карту-двухверстку толком читать не научились. Помнишь, как он ходил, бесподобный наш командир полка: зимой хромовые, летом брезентовые сапоги в гармошку, сплошь в портупеях, летом фуражечка козырьком надвинута на глаза, затылок бугорком, зимой - папаха... первый парень на деревне. И красивая девка из санинструкторов всегда при нем, всегда под боком вместе с пройдохой-ординарцем. А каков голос - с вибрацией, с любовью к распеву: смир-рня-а-а! Не знаю, как ты, а я его помню так, будто война вчера кончилась. По телефону он кричал два слова: "Вперед!" и "Давай!" И после боя оставалось в ротах человек по шесть. Ты хорошо помнишь майора Воротюка?
– Я помню его.
– А старшину Лазарева?
– Помню.
– Тогда "keinerlei Probleme, nicht Problemen!.."*
______________
* Ни малейших проблем, никаких проблем (нем.).
– Илья, мне кажется, что ты почему-то уходишь от моих вопросов?
– Ухожу? От вопросов? Нет, Владимир, ни бога, ни черта я не боюсь. Я прожил жизнь и видел кое-что. Попил все вина мира и покурил сигареты всего света. И спал с женщинами всех марок - даже с чернокожими Цирцеями. Так скажи на милость: кого и чего мне бояться? Смерти? Просто ты, Владимир, как почти все русские за границей, осторожен и хочешь... знать: как я выжил... не службой ли у генерала Власова?
– Я хотел спросить другое, Илья, - проговорил Васильев, замечая усмешку в черноте его глаз и чувствуя царапающую горечь, как будто их обоих засасывала и не выпускала липкая тайна жизни Ильи, неподвластная прошлому. Я хотел сказать другое... Ты был русский офицер, а, как известно, в плену...
– Не все подыхали, - фальшиво-ласково перебил Илья. - Я зубами и ногтями держался за жизнь. Больше тебе скажу. Только там я понял, что такое жизнь и что такое превратиться в падаль...
"Откуда у него этот шрам на виске?" - подумал, ненавидя себя, Васильев и сейчас же представил как оправдание пулевое ранение в левый висок, ранение, полученное той дикой, роковой ночью, когда им приказано было вытащить орудия, оставленные в окружении. И он спросил, спасительно хватаясь за это оправдание:
– В висок тебя тогда ночью ранило?
Илья, очевидно, сразу понял, о чем хотел сказать Васильев, приподнял брови, выразив снисходительное добродушие, и, приглаживая холеными пальцами ровно зачесанные седые волосы на виске, сказал:
– Нет - другое. Следы драки в одном сомнительном заведении. В сорок восьмом году. А тогда ночью, - он с нажимом произнес "тогда", - был абсолютно целехонек. И в полном сознании. Я тебе сказал - тогда я зубами и ногтями держался за жизнь. Тогда...
– А сейчас?
– Сейчас я ценю свою жизнь не дороже ломаного гроша.
Илья выказал в быстрой улыбке очень белые зубы, и Васильев вспомнил маленькую золотую "фиксу", надетую Ильей в восьмом классе на боковой зуб коронку, поразившую всех порочным блатным блеском, подумал, как давным-давно это было и так далеко, что возникло желание сбросить вязкое наваждение памяти.
– В конце концов, - проговорил Васильев, - в конце концов, - повторил он, не без омерзения слыша, что говорит не то, что должен был сказать, в конце концов я не очень понимаю двусмысленность в нашем разговоре...
Илья вертел, разминал неприкуренную сигарету, и его выбритое лицо, желтое, суховатое, и безукоризненно завязанный галстук, и эти острова седины в зачесанных назад волосах - все было солидно, все говорило о годах прожитой жизни, об усталости когда-то сильного, деятельного человека, отошедшего от дел и теперь занятого своей внешностью, костюмом, поддержанием еще сохранившейся бодрости.
– Не знаю, нужно ли об этом с тобой говорить?.. - сказал Илья, не прекращая мять неприкуренную сигарету. - Я не хотел встречаться с тобой в Риме, где тебя окружало много всяких и разных господ.