Шрифт:
Илья полусерьезно стал рассказывать о рытье окопов под Можайском, о том, как однажды ночью, вооружившись лопатами, ловили в поле, но так и не поймали сброшенных с самолета немецких диверсантов, о том, что неделю назад все были подняты по тревоге, уже обойденные справа и слева танками, и по лесам вместе с остатками какого-то разбитого стрелкового полка выходили из окружения к Москве...
– О, Гераклы, Александры Македонские! О, грандиозные герои нашего времени! - выговорил, массажируя вспотевший лоб, Эдуард Аркадьевич и от неуложенного чемодана круто развернулся к столу, налил рюмку коньяка, замученно закатил выпуклые глаза к потолку, выпил, сказал еще раз "грандиозные Гераклы" и опять принялся страдальчески массажировать лоб, утомленно закатывать глаза, ходить по комнате от стола к дивану, где накрытая пледом и шубкой задумчиво-грустно читала Тамара Аркадьевна. - Ваш грандиозный рассказ, молодой человек, потрясает до глубины души! - заговорил он вдруг, несколько манерно картавя с пасмурной едкостью. - Какая изумительная пора детства и юности! Впереди, конечно, две счастливые жизни, а молодость и здоровье бесконечны! Все друзья красивы, благородны и бессмертны, а враги косолапы, косорылы и бессильны! Как я хотел бы, как мечтал бы хоть день, хоть час, хоть несколько минут пожить в этом милом, совершенно грандиозном состоянии детства! В этом рае голубых и лазурных снов! О, счастливая пора, когда все на свете - ла-адушки, ладушки, где были - у бабушки! Ты слышишь, Тамарочка, милая? Поистине не хочу пребывания в зрелом, разумном, практичном благолепии, но хочу детства, господи, прости за мечты тщетные! О, милая пора, очей очарованье! Кажется, так у Пушкина, мои ребятушки, ладушки?
– Вы ошибаетесь, - мрачно сказал Владимир и покраснел. - У Пушкина не так. "Осенняя пора, очей очарованье". И... какие мы еще "ребятушки, ладушки"?
– Особенно вы здорово насчет голубых и лазурных снов, - вставил Илья в поддержку Владимира. - И насчет ладушек и Пушкина.
– Дядя! - крикнула возмущенная Маша. - Почему вы слушаете наш разговор? Даже как-то странно, стыд какой. На вас совсем непохоже и... просто, просто зачем вы так?
Эдуард Аркадьевич воздел руки к лепному потолку, потрясая ими, сдаваясь в плен без сопротивления.
– Извини, извини, богоподобная царевна киргизкайсацкия орды! Я услышал случайно, я грандиозный осел, да будь тебе известно, ибо уши мои шибко грамотные, родная моя! - Он шустро направился к столу, взял бутылку коньяка, но, прежде чем налить себе, иронически-выжидательно уставил выпуклые свои глаза в сторону Ильи и Владимира. - Вы не желаете ли, юные люди, чокнуться оч-чень недурным армянским? У меня, простите, вторые сутки разламывается голова, а коньяк иногда помогает. Хотите? Ан нет, понимаю, рано, рано, придет время, познаете все, испьете горечь познания, печаль великую и будете в большой тоске думать о бытии своем! О, прелесть, запах солнца!.. простонал он, маленькими, дегустирующими глотками выцедив рюмочку, и сладостно закусил долькой шоколада, все расхаживая в неподпоясанной гимнастерке по комнате. - Да, кстати, о прошлом и настоящем, - заговорил он, быстрой ощупью гибких пальцев как бы проверяя, ушла ли головная боль наконец. - Да, где же прошлое, милое, довоенное ясное утро? Прошлое метафора. Настоящее темно, хмуро, трагично в своей непостижимости. Будущее за семью печатями. О, ч-черт, как трещит башка! Ни пирамидон, ни коньяк не помогают, хотя был сдержан и не пил вчера, как пожарник! Не пил, не пил! Нервное это, абсолютно нервное! Дамское! И - фрейдистское! Не могу, не в силах забыть, Тамара, утреннего разговора с одним своим другом. По дороге со студии я зашел к нему. Представь картину: недавно изысканно одетый, приятный, чистый, а тут небритый, грязный, в валенках, сидит в кресле возле печки и сжигает какие-то бумаги и фотографии. А глаза - воспаленные, безумные. И бормочет только одно слово: "ложь, ложь!.." Грандиозная нелепица, сцена из Достоевского. Бесы! А его сын - студент авиационного института, хромой с детства после полиомиелита, умненький такой, красивый мальчик, тоже возле голландки рвет бумаги, и вид у обоих, знаешь ли, не то что страшненький, а дикобразный. "Ну, что, Женечка, спрашиваю, едешь в Алма-Ату или, миленький, остаешься?" А он и засмеялся как-то по-сумасшедшему, по-бедламски, знаешь ли. "Я сегодня ночью, - говорит, дежурил в свою очередь и хорошо, очень хорошо видел, как заминировали мост через Москву-реку. Грузовик стоял у ворот, был наполнен ящиками со взрывчаткой, значит - заминировали абсолютно все мосты. И не только мосты. На Лубянке и в центре жгут архивы. Значит, война проиграна, Москва обречена. Что касается меня, то извини, - говорит, - я абсолютно ничему не верю! Нельзя объединить человеческое стадо, каждый рвет кусок себе, своя рубашка ближе к телу. Выкинули беднякам лозунг: "Бей богатых, экспроприируй, отбирай!" Отобрали, экспроприировали, разделили, - лучше стало?" И заявляет мне: "Мы решили с сыном: остаемся. Я беспартийный, а Миша комсомолец, ну что ж, другие времена, другие песни: Миша зароет комсомольский билет, будет спокойно работать". И, знаешь ли, хромой и убогий Мишенька ему кивает: "Да, зарою и буду спокойно работать. Я - калека и никому не нужен..." Грандиозное безумие, апокалипсический кошмар! Не могу, Тамара, из головы выбить этот разговор с Женей, не в силах представить, как он решился! С ума сойти! Хотя... - Эдуард Аркадьевич помассажировал виски, растрепав волосы, начесанные с боков на лысину, и замолчал, выпукло глядя затосковавшими пепельными глазами в пространство над головой сестры, которая оторвалась от книги и смотрела на него беззащитным взором, умоляя не ворошить запретное, что не надо слышать и знать посторонним людям. - Хотя, - продолжал Эдуард Аркадьевич, погружаясь в состояние рассеянной отрешенности, - хотя обстоятельства в высшей степени трагические! - сказал он и повернулся к ней спиной. - Непонятно, немыслимо, уму непостижимо! Шестнадцатого октября сообщили, что немцы прорвали фронт, и началась паника. Немцы рядом подумать только! Калуга взята, они на подмосковных дачах... В электричках немецкие солдаты сидят и переобуваются - грандиозные картинки! Невозможно ведь, не-воз-мож-но! В Москве так называемая последняя эвакуация, вывозят заводы, народец бежит с узлами на Горьковское шоссе. Грабежи начались, господи упаси, хотя на всех углах развешаны приказы генерала Синилова. Прямо во дворах расстреливают провокаторов и грабителей, а немцы-то наступают. Они завтра могут быть в Москве, завтра!.. Никто ничего не гарантирует! Завтра?.. Или послезавтра?.. Грандиозный кошмар! Что получилось? Как это получилось? Кто даст ответ?! - вскричал срывающимся голосом Эдуард Аркадьевич и внушительно воздел руки к потолку. - Будь готов к труду и обороне. Дальше всех, выше всех, быстрее всех. Сколько было сказано грандиозных слов! Что же получилось? Немцы на канале, на Истринском водохранилище, под Химками. Ты можешь мне ответить, милая Тамара? Можешь объяснить - каким образом? Или вы, юные комсомольцы, можете ответить что-нибудь? Как? Каким образом?
– По-моему, тебе не нужно больше задавать вопросов, - сказала Тамара Аркадьевна низким простуженным голосом, обеспокоенно оправляя на шее пуховый оренбургский платок. - Но только, пожалуйста, не вмешивай сюда детей. Они не виноваты.
– Ты пойми, пойми! - Он прижал щепотку ко лбу и выкинул, разжал пальцы в воздухе. - Ни тебе, ни Маше нельзя медлить, нельзя оставаться здесь, эт-то безумие, которому объяснения нет! Твоя ангина и твоя судьба - не смешно ли? Пересиль себя, сестра чудная! Оставаться в голоде, в холоде, в неизвестности хотя бы на неделю двум женщинам без серьезных средств... двум почти в пустом доме - это не только риск, но самоубийство, по меньшей мере! Представь худшее - вы не успели уехать, в Москве катастрофа. На какие средства вы будете жить - продадите серьги, кольца, барахло-тряпки? На сколько хватит? А потом? На панель Арбата? Ну, прости, прости! Я раздражен, разумеется, но суть-то, так или иначе, в одном. Болеть в Москве ангиной сейчас недопустимая роскошь! Надо ехать в Ташкент, золотце мое, догонять свой театр, ехать немедленно, завтра, завтра! Уезжать!
– Я не понимаю, дядя, - тихонько сказала Маша, все кутаясь в меховую безрукавку, точно было ей зябко. - Вы говорите так, будто завтра... завтра в Москву войдут фашисты. Неужели вы так думаете? Они что - войдут?
– Маша родненькая, драгоценная моя племянница! - воскликнул в изумлении Эдуард Аркадьевич. - Этого не знает и сам господь! И никто не скажет, не сообщит заранее, к большому сожалению, если даже Москву окружат немецкие танки, перережут дороги! Но по всем признакам - положение сверхсерьезное, какого на нашей памяти еще не было! Да, Машенька, юное мое, очаровательное существо, твой возраст - несокрушимый оптимист, но в такие дни быть беспечным - смертоподобное легкомыслие!.. Ты понимаешь, Машенька, что значит женщинам оставаться в городе, в котором, возможно, начнутся уличные бои! Пойдете на баррикады, подобно Жанне д'Арк? Актриса и девочка - смелые воины!..
От слов Эдуарда Аркадьевича, от энергичности его пальцев, которыми он то растирал высокий лоб, то нервно и продолжительно хрустел, сводя руки за спиной, от его голоса, чудилось, рассыпающего вокруг себя ядовитые иглы, исходила острота тревоги - и неприязнь к нему загоралась у Владимира запальчивым огоньком. Илья, щурясь на Эдуарда Аркадьевича, слушал его чутко, не пропуская ни одного слова, и рот был сжат терпеливо, будто его вызывали на драку, которую надо принимать не сразу. И Владимир не выдержал:
– Вы просто трусите!..
(О, спустя много лет он не сказал бы этого, но тогда, в пору октября сорок первого года, была та искренняя чистота, наивная вера юности в справедливость и честность человеческого мира, которая потом четыре года зажигала костры самосожжений.)
– Благодарю вас, юноша, благодарю! Я трус? Чудесно и великолепно! слабо посмеявшись, поклонился Эдуард Аркадьевич, открывая искусный начес на ранней лысине, и продолжал миролюбиво: - В вашем возрасте мой друг, всех людей моего нынешнего возраста я считал ничего не понимающими в жизни старыми ишаками. Это слово было модно тогда. Так что я вполне вам сочувствую и вполне разделяю ваше благородное негодование! - Он опять сделал поклон в сторону Владимира, излучая ироническую признательность, после чего приостановился у изголовья Тамары Аркадьевны, заговорил страстным, убеждающим тоном: - Но каким бы трусом я ни представал перед юными героями, я настаиваю, сестрица, на твоем отъезде с Машей утренним поездом! И умоляю вас собраться сегодня. А! Дай-ка, дай-ка, пожалуйста, я сам посмотрю! Ты без конца меришь температуру! - Он стремительно выхватил у нее градусник, дважды взглянул недоверчиво и, встряхивая, проговорил с недоуменным пожиманием плеч: - Милая! Я уже не знаю, что делать! Тридцать семь и девять. Но пересилить себя надобно, взять в руки, заставить решиться, наконец! Пойми, это невозможно будет исправить!..
Тамара Аркадьевна приподнялась на локте, брови ее печально изогнулись.
– Ты тоже меня пойми, - сказала она и вздохнула жалостно. - Я боюсь... я хочу уехать, но не могу. Целую неделю меня мучила высокая температура. Я просто обессилела. Я умру где-нибудь по дороге. Ты хочешь, чтобы меня похоронили где-нибудь на сельском погосте?.. У меня нет сил, Эдуард...
– Грандиозно! Мило!.. А дети? - вскричал Эдуард Аркадьевич, растопыривая подвижные пальцы и потрясая ими. - Эт-то же безумие, сумасшествие! Оставаться с детьми на краю пропасти!.. А как Всеволод? Как Маша? Ты подумала об их судьбе?