Шрифт:
– Ладно, - сказал я.
– Ладно.
– Дом священника, тоже каменный, угрюмо возвышался над запущенным садом. Мы прошли к нему полпути по мощенной камнями дорожке, когда окно мансарды на мгновение приоткрылось - мы увидели женскую фигуру в белом платье - и тут же захлопнулось. Одно мгновение, одно движение руки. И мы сказали спокойно и в один голос:
– Трудяга. Хлопотун.
– Но в вечернем сумраке мы почти ничего не разглядели, а окно уже снова было закрыто. Оно приоткрылось всего на несколько секунд.
– Только в этот раз надо было сказать Хлопотунья, - сказал Дон.
– Это верно. А ты, значит, тоже начал шутить?
– Вот именно, - сказал Дон. Дверь открыла женщина, по виду крестьянка, с жестким, задубевшим лицом. Она держала свечу, пламя отклонилось к женщине, внутрь дома, а из темной передней на нас пахнуло застоявшимся, несвежим холодом. Женщина смотрела на нас, ее лицо походило на резко очерченную костлявую маску с двумя узкими прорезями для глаз, и в глазах отражался огонек свечи - в каждом глазе по огоньку.
– Ну, - предложил я, - скажи ей что-нибудь.
– Нам говорили, что его преподобие, - начал Дон, - что мы можем... Пламя свечи дернулось, легло почти горизонтально, но не потухло. Женщина заслонила его ладонью; она стояла в дверях, прикрывая ладонью свечу и загораживая вход.
– Мы путешественники, путники; нам сказали... Ужин да кровать, на одну ночь.
Когда мы вошли, у нас в ушах все еще выл ветер - как в морской раковине. В передней было темно, только мерцал огонек свечи, которую несла женщина. Идя за ней, мы окунулись в непроглядную темень, из которой вдоль стены поднимались ступеньки лестницы, смутно различимые внизу и только угадывающиеся вверху.
– Скоро станет так темно, что из окна уже ничего не увидишь, - сказал Дон.
– А может, тогда ей уже и не нужно будет смотреть.
– Может быть, - сказал Дон. Женщина открыла какую-то дверь, и мы вошли в освещенную комнату.
Там стоял стол и на нем свечка в железном подсвечнике, буханка хлеба да металлическая копилка с узкой щелью в крышке. Стол был накрыт для двоих. Мы положили вещевые мешки в угол, а женщина принесла третью тарелку и еще один стул. Но теперь-то стол был накрыт только на троих, а женщина - мы все еще следили за ней - взяла свою свечу и ушла в другую комнату. Дон глянул на меня и сказал:
– Похоже, что мы ее все-таки увидим.
– Откуда ты знаешь, что он не будет есть?
– Здесь? Ты что - не знаешь, где он?
– Я смотрел на Дона.
– Ему же надо ее караулить. Он там, в саду.
– Откуда ты знаешь?
– Солдат был в церкви. Он не мог его не заметить. Не мог не узнать... Мы оглянулись на дверь, но вошла женщина. Она несла три тарелки. Дон сказал: - Суп, синьора?
– Суп.
– Прекрасно. Мы ведь пришли издалека.
– Она поставила тарелки на стол.
– Из Милана.
– Она глянула через плечо на Дона.
– Вот там бы и оставались, - сказала она. И ушла. Мы с Доном посмотрели друг на друга. У меня в ушах все еще стоял гул ветра.
– Значит, он в саду, - сказал Дон.
– Откуда ты знаешь, где он?
Дон все смотрел на меня. Потом отвернулся.
– Я не знаю, - сказал он.
– Конечно не знаешь. И я не знаю. Мы и знать ничего не хотим. Верно?
– Ага. Моя не понимать итальянский.
– Я серьезно.
– И я серьезно, - сказал Дон.
Ветер все завывал у нас в ушах - как будто он прорвался в дом. Но потом мы поняли, что действительно слышим ветер, а не оставшийся в наших ушах отзвук: мы слышали шум ветра, хотя окно в комнате было наглухо закрыто. Нам казалось, что комната плывет где-то в бескрайнем пространстве, вырвавшись из неистового, вскипающего черной пеной потока времени. И было странно, что пламя свечи так спокойно и неколебимо тянется вверх.
III
В общем, мы так и не разглядели его, пока не попали к нему в дом. До этого он представлялся нам буровато-черной, бесформенной и расплывающейся фигуркой, гонимой ветром сквозь сумрак вечера впереди похоронной процессии, - и голосом, заполняющим церковь. Эти две его ипостаси не объединялись в одного человека, существовали отдельно: неясная фигурка во тьме на ветру - и голос, плывущий в недвижимом сумраке над спокойным пламенем свечей, бесстрастный и волнующий душу, мощный, одинокий и обреченный на муку.
Было что-то судорожное в его появлении: он влетел к нам, словно ныряльщик, бросающийся в воду. Он не поглядел на нас, но говорить начал как бы еще за дверью: мы услышали и приветствие и извинение за то, что нам пришлось ждать, - он говорил тихо и торопливо, - в первую же секунду, на одном дыхании. Потом, не прекращая говорить и не подымая глаз, он жестом пригласил нас садиться, сел сам и сразу же начал читать молитву по-латыни; его голос, как и раньше, в церкви, легко, без напряжения перекрыл шум ветра за стеной. Слова молитвы лились и лились, и через некоторое время я поднял голову. Дон смотрел на меня, слегка приподняв брови; мы оба перевели взгляды на священника и увидели, что его руки, лежащие на столе по обеим сторонам тарелки, чуть вздрагивают. Потом в латинское бормотание вклинился резкий женский голос, - я не слышал, как женщина вошла, но она стояла у двери, высокая, изможденная, с бескровным, но темным лицом, по которому невозможно определить возраст: ей могло быть и двадцать пять, и шестьдесят. Священник замолчал. И теперь он посмотрел на нас - впервые - близорукими и затравленными глазами. Они были карие, с почти невидимыми зрачками - как у старой собаки. Он с отчаянным напряжением не давал им опуститься, и они смотрели на нас - затравленные, несчастные.