Шрифт:
– Чего ему, спрашивается, отказываться? Полный пансион, двухкомнатный номер, телевизор, подъемные, а зарплата идет. Чего это он станет отказываться? Пейзажи там разные, березы, озеро рядом…
– Это верно, – покорно сказал я. – Я с ним поговорю.
И тут он нанес мне второй удар – пострашнее первого.
– А тебе, майор, и трудиться не понадобится, – объявил он ласково. – Я к нему Ведьмака направил. Убедит.
(Фамилия у него была – Медвяк, по имени его никто не звал, а звали все Ведьмаком, даже и в глаза. Он был маленький, тщедушный, белесоватенький, с розовыми беспорядочными проплешинами на черепе, с бесцветными суетливыми глазками. Гаденький. Не знаю, как он медкомиссию прошел, как ухитрился к нам в ряды угодить, все-таки у нас как-никак – отбор, элита. Не знаю. Полагаю, что не обошлось тут без его поразительных способностей, которых у него было две. Во-первых, он обладал буквально магнетической – как в прошлом веке говорили – силой убеждения. Во-вторых, у него было явно паранормальное чутье на паранормальность. Без всякого сомнения, он и сам был паранормалик. Десяти минут странной, почти бессловесной, из одних взглядов да хмыканий, беседы с объектом достаточно ему было, чтобы вынести приговор. «Жульман», – говорил он с поганой своей ухмылочкой, и это означало, что клиента надо гнать в шею – никакой он не паранормалик, а просто ловкий фокусник и престидижитатор. Или он говорил: «Псих» – про человека с заскоком, который вообразил о себе невесть что, а на самом деле ничего собою особенного не представляет – таких психов особенно много было среди всяких там уфологов, сатанистов, микрокиллеров и прочих энлонавтов. Но иногда – редко – он говорил: «Есть такое дело!» И быстрыми движениями острого язычка уничтожал проступившие в уголках губ белые комочки пены. Это означало, что непостижимое его чутье обнаружило в собеседнике некое действительное отклонение от реальности, и этим отклонением стоило заняться вплотную.
Он был человечек поганый, грязный, бессовестный. Изощренный онанист. Мелкий подонок. Доноситель и кляузник. Влажные липкие ладошки. Гнусная манера подобраться бесшумно и вдруг объявиться рядом – как бы ниоткуда… И в то же время: жил одиноко, без друзей, без приятелей даже, без женщин, в двухкомнатной хрущобке, – в одной комнатенке он со своими мастурбаторами, а в другой, на постели, – отец его, паралитик с …сятого года, крахмально-белый, толстый полутруп с фарфоровыми глазами идиота – чистый, даже хорошо пахнущий, ухоженный. ВСЕГДА ухоженный. Каждый день и в любое время дня чистый и приятно пахнущий… И томик Марселя Пруста с розовой шелковой закладкой на журнальном столике рядом с постелью. «Папан мой буквально торчит от Пруста, чес-слово… Я ему читаю – не могу, на второй странице уже сидя сплю. А ему – ну, абсолютный наслаждец, даже урчит от удовольствия…» Никто да не суди ближнего своего, – един лишь Бог.)
При первой же возможности я бросился звонить Красногорову. Опоздал. Он был холоден со мною и предельно сух. От встречи уклонился, решительно сославшись на крайнюю занятость. Я попытался объясниться, но разве по телефону объяснишься. «А я вам поверил, как это ни смешно…» – сказал он с горечью и повесил трубку.
Все внутри у меня тряслось от бешенства, глаза застилало – как хотелось бить и убивать, но остатков разума все-таки достало, чтобы заставить себя посидеть, закурить, остыть, устаканиться. В конце концов, ничего непоправимого не произошло еще. Никто не умер. «Обидно мне, досадно мне, ну – ладно…» Повторишь эту строчку раз триста, и – полегчает… Полегчало. Подписал вчерашние заявки, позвонил в «Зуево», распорядился насчет пейотль-препаратов, потом связался с дежурным и попросил, чтобы отыскали капитана Медвяка – пусть зайдет.
Он зашел часа через два, я уж отчаялся его сегодня дождаться, хотел уходить домой. Он сел напротив, облизнулся, попросил сигаретку. Я решил с ним особо не церемониться.
– У Красногорова был?
– Угу.
– Ну?
Он сильно потянул в себя дым, оскалив мелкие реденькие зубы.
– Да я уж полковнику докладывал.
– Ну?
– Ну, как бы тебе сказать… Он спит. И слава богу. Не дай бог – разбудить.
– То есть?
– То есть, не надо к нему приставать, и вообще…
– А кто к нему пристает?
– Полковник хочет его в Зуевку запереть. На хрен это ему понадобилось? Не понимаю. И, главное, сам он тоже не понимает. Вожжа под хвост… Да и ты ему голову морочишь, я же вижу…
Лицо его вдруг сделалось малиновым, губы затряслись. Разговор взволновал его, это было ясно, но – почему? И что именно взволновало его в этом разговоре?.. С ним всегда было так: он совершенно не умел (или не желал) скрывать свои чувства, весь был как на ладони в этом смысле, но никогда нельзя было понять или даже хотя бы предположить, что это у него за чувства и почему он вдруг так разволновался? Испуган? Или рассержен? Или сексуально, скажем, возбудился ни с того, ни с сего?..
Вот и сейчас. Я насел на него с вопросами, а он вдруг замолчал. Совсем. Он словно бы перестал меня слышать. Застыл с дымящейся сигареткой. Мерзкая больная улыбочка появилась на лице его, и вдруг слюна начала пузыриться в углах рта. Он сделался неконтактен, и я понял, что ничего больше не добьюсь от него сегодня.
Мне ясно было, что свидание с Красногоровым произвело на него впечатление совершенно особенное, и это само по себе представлялось и замечательным, и многозначительным. Но меня-то сейчас занимало более всего не это. Что он сказал Красногорову? Как подал себя? Почему Красногоров после этого разговора стал со мною сух и почти враждебен? Надо было что-то предпринимать, и срочно. Я занялся своими бумагами, сейфом, столом, а он все сидел, почти не двигаясь, – голова набок, глазки застыли, и белесая пена на губах. И только когда, уже собравшись, уже плащ надевши и с кейсом своим наизготовку, я позвал его идти, он встрепенулся вдруг и сказал со странным выражением (боязливо? с тоской какой-то? или с отчаянием?): «Отстаньте вы от него, ей-богу, честное слово. Нельзя!» «Чего нельзя?» – спросил я его тотчас же, но он уже вскочил, уже сунул торопливо погасший окурок в пепельницу и почти опрометью кинулся из моего кабинета вон.
Разговор, который все-таки в конце концов состоялся у нас с Красногоровым, разговор, которого я добивался два дня, который я у него, просто говоря, выклянчил, вымолил, вымучил, – разговор этот начался жестко, даже грубо: глаза сощурены и смотрят в сторону, слова – цедятся сквозь зубы, и сами слова – тяжелые, твердые и холодные, как куски льда…
– Надоела мне ваша ложь.
– Я никогда вам не лгал.
– Да бросьте вы. Надоело. Придумайте что-нибудь другое, поумнее да поновее.
– Что я вам солгал? Пример?
– Да не хочу я этого обсуждать. Что у нас – выяснение отношений, что ли? Нечего нам с вами выяснять. Вы хотели поговорить? Ну так говорите.
– Я хотел объяснить вам…
– Не надо мне ничего объяснять. Я и так все прекрасно понимаю. Работа у вас такая. Вот и работайте.
– Я хотел бы объяснить вам, что здесь – недоразумение…
– Да какое там недоразумение! Что вы, в самом деле… Я же сказал вам: все понимаю, работа специфическая, без вранья ни туда, ни сюда… Я же вижу: глаза у вас как у божьего херувима, но при этом вы наш разговор пишете самым прекрасным образом…