Шрифт:
— Не огорчайся! — радостно посоветовал Ингленд. — Могло быть куда хуже.
— Ты хочешь сказать, у каждой медали по меньшей мере два стороны?
— Вот именно.
В любом случае, мне нужно было о многом раскинуть мозгами. Но я не собирался падать духом и тем более отказываться от Элайзы, если только она даст мне быть самим собой. Меня волновал один-единственный вопрос: какой меркой Данн измеряет её счастье? В чём оно должно заключаться? Чтобы она плакала не чаще раза в месяц? Чтобы почти всё время была в хорошем настроении? Чтобы болтала, как это у неё заведено, не закрывая рта — кстати, не давая выговорить слова мне? Может, по мнению Данна, Элайза грустит оттого, что, как она выразилась, я слишком туп, чтобы понимать некоторые вещи? Уж не хочет ли Данн вменить мне это в вину? К так далее и тому подобное… пока я не сдался, утомившись задавать себе вопросы, на которые не мог ответить — во всяком случае, по-честному.
Зато мне было начхать на вечное недовольство Деваля. Теперь, когда стало ясно, что не только его присутствия на судне не избежать, но и ничего хорошего от этого ждать не приходится, я даже изображал особое дружелюбие по отношению к нему, причём преуспел в этом свыше всякой меры. На рейде под гранитными стенами Сен-Мало более близких друзей было уже не сыскать. Деваль проявлял верность собаки и готов был лизать мне задницу — если б я только попросил, чего я, разумеется, не делал. Мне и без того хватало забот.
У Данна были в Сен-Мало дела с богатыми судовщиками, снаряжавшими корабли для самых разных нужд, от промысла трески и корсарского разбоя до завоевательных походов и обыкновенной торговли. Дабы его не облапошили, на что эти продувные бестии были горазды, он взял с собой Элайзу. Ингленд предложил сойти на берег и остальным членам команды: дескать, мы все трое заслужили свободный вечер. Как он выразился, «без капитанов и женщин».
И вот трое моряков в самом весёлом расположении духа двинулись среди собратьев по рю де-ла-Суаф, сиречь улице Жажды, на которой сменяли друг друга рестораны, таверны, пивные, кабаки и прочие питейные заведения. Мы перебирались от бара к бару, пробуя самые невероятные напитки всех цветов радуги, мы смеялись и сквернословили, кричали и орали, горланили непотребные матросские песни, травили байки обо всех чудаках, с которыми сталкивались на суше и на море, хвастались удалью, проявленной в шторм на реях или при избытке чувств в борделях, мы хлопали по заду служительниц, получая в ответ звонкие оплеухи, мы напросились на ссору с четырьмя опухшими от пьянства голландцами, которые весомо напомнили нам, что мы ещё живы, и в конечном счёте, усталые, осоловевшие и косые в буквальном и переносном смыслах, мы зависли над кружками противного тёплого пива в заведении под названием «Бар свободы». Силы наши совершенно истощились, и, как это принято у матросни, находящейся при последнем издыхании, пришла пора плаксивости, тоски по дому, жалости к самим себе и мыслей о том, почему всё в жизни обернулось не так, как было задумано.
Даже Ингленд, который долго не проявлял склонности к чему-либо подобному, принялся копаться в самых печальных уголках своей довольно-таки простецкой души.
— Разрази меня гром! — говорил он. — Мне ни в коем случае нельзя было выходить в море. Шкурой чувствую, это плохо кончится. Надо было, чёрт подери, остаться на суше. Взять себе кусок земли…
— И погрязнуть в коровьем дерьме и навозе? — рявкнул на него я. — Неужели так было бы лучше?
Деваль понёс какую-то чушь про свою любимую, незабвенную матушку, которая, по его словам, умерла ещё до его рождения, про самого себя, который ни на что не годен, про тех, кто, без всякой видимой причины, смотрит на него свысока.
— Ты живёшь, — сказал ему я. — В этом вся беда.
— Не понимаю, — пробормотал он.
— Глядя на тебя, люди как бы видят в зеркале собственное отражение. Ясно, что оно им не нравится.
— Неужели правда? — переспросил Деваль, чуть ли не просияв от радости, что нашлось объяснение его несчастности.
— А ты, — продолжил он, — ты тоже видишь во мне себя?
— Избави Бог. Я бы повесился на первом попавшемся дереве.
Тут Деваль преклонил свою сальную голову к моему плечу и, всплакнув, этакий великовозрастный детина, произнёс:
— Я хочу быть твоим другом, Джон.
— Деваль, — отозвался я, — ты можешь быть кем угодно, я совершенно не против, только, пожалуйста, не впутывай в это дело меня.
Потом мы, запинаясь, заговариваясь и буйствуя, покинули «Бар свободы», считая себя по пьяни и своему хотению неразлучными друзьями. Но, когда на следующее утро мы проснулись с глазами навыкате, я твёрдо усвоил ещё одну истину: пить, чтобы забыться, мне бесполезно (если я рассчитывал на это). Как я уже говорил, ничто не входило у меня в одно ухо, чтобы выйти из другого. И это свойство осталось у меня на всю жизнь. Если другие топили свои горести в вине, то я запоминал их — не только свои, но и чужие.
Наутро Данн понимающе захохотал при виде наших кислых рож. Зато Элайзу они отнюдь не развлекли. Она утверждала, что у неё разболелась голова от переполнивших кубрик газов, хотя мы упрямо отрицали свою вину. Мы не без труда взяли на борт остатки того, что призвано было утолять жажду по другую сторону Ла-Манша. В ожидании прилива, который должен был снять нас с мели — вода в этих местах поднималась и опускалась аж на тридцать шесть футов, — Данн с Инглендом довольно долго говорили о войне, но я пропускал их слова мимо ушей. Война меня никоим образом не касалась.
Приблизившись к Ирландии, мы легли в дрейф на порядочном расстоянии, а к рассвету подошли ближе и смешались с рыболовными судами, промышлявшими на банках возле мыса Олд-Хед. Целый день мы возились с сетями, показывая всем, кого это могло заинтересовать, какие мы честные и законопослушные. К вечеру мы вместе со всеми потравили шкоты и направились в Кинсейл, где стали на якорь напротив рыбацких причалов, предварительно высадив Элайзу в Лейзи-Коув.
Под прикрытием темноты мы разгрузили свой гукер и встретились с друзьями Данна, которые помогли нам протащить груз через Николасовы Ворота. Караульные при виде нас только радостно замахали руками: они знали, какое их ждёт вознаграждение за то, чтобы они закрыли глаза и притворились слепыми. Пост у Николасовых Ворот считался местом настолько завидным, что ни одному человеку — ни Его Величеству, ни мэру Кинсейла, ни кому-либо из англичан — не удалось склонить к доносительству хоть одного караульного. Впоследствии кинсейлский рыбак, присоединившийся к пиратам Эдварда Ингленда, рассказал мне, что Николасовы Ворота просто-напросто замуровали, после чего их прозвали ещё и Глухими Воротами.