Шрифт:
– Да так же, по-моему.
– Может, и так же – если бы мы были в армии. А если нет?
– У меня с неграми всегда были хорошие отношения.
– Э, все белые так говорят. А потом отказываются ходить с нами в одну школу. Слушай, только честно, что ты думаешь об интеграции?
Вот уж не гадал, что разговор о билете для Эрики обернется таким образом!
– Думаю, что интеграция обязательно будет.
– Но тебе этого не хочется, а?
– Да нет, почему же.
– Нет, скажи, что ты имеешь против интеграции?
– Ну, некоторые считают, что у всех должно быть право на собственные традиции – африканские, европейские – неважно какие.
– Африканские? Да разве негритята в Алабаме знают хоть что-то про Африку? Они там в жизни не были и в жизни туда не поедут. Это такие же американцы, как все остальные.
– Возможно, у них другие традиции.
– Какие такие традиции? Ты что, боишься, что они начнут бить в там-там в классе или качаться на ветках?
– Нет.
– Что ж тогда белых и черных не пускают вместе учиться?
– Некоторые считают, что они разные.
– Ты хочешь сказать, что негритянские дети слишком тупы, чтобы учиться?
– Нет, просто они учатся по-другому.
– Если они такие тупые, тогда все просто.
– Не понял.
– Вытурить их из школы – вот и весь разговор.
– А если вытурить придется многих?
– Это уже их проблемы.
– Если негритянских детей начать гнать из школ, встанут на дыбы и министерство юстиции, и "Нью-Йорк таймс".
– Похоже, что так.
Вильямс еще немного поразмышлял, потом сказал:
– Спасибо за завтрак. А билет твоей девчонке я устрою.
И действительно устроил. В качестве благодарности я преподнес ему бутылку виски, но Вильямс отказался ее взять.
– Ты много чего для меня сделал, теперь моя очередь. – В последнее время он выглядел грустным, но я считал, что это из-за очередной ссоры с Ирмгард. Сейчас, видно, он решил рассказать мне о наболевшем. – Знаешь, чего я больше всего боюсь? Вернуться в Штаты. Здесь я жил три года как человек, а через месяц снова стану черномазым.
– А ты не думал о том, чтобы остаться здесь?
– А что мне тут делать? Я – сержант, ничего другого не умею.
– Уверен, что в Штатах будет не так уж плохо.
Но я вовсе не был в этом уверен, и мне стало так же грустно, как и Вильямсу.
На следующий день после Рождества мы с Эрикой сели на служебный поезд. Места у нас были в одном вагоне, но в разных купе, однако, как только проводник собрал билеты, Эрика перебралась ко мне. Всю ночь напролет мы разговаривали, занимались любовью и с неодобрением взирали на Восточную Германию. На вокзале во Франкфурте нас встретили Манни с Симоной, и мы все вместе отправились в Париж. Симону мы видели в первый раз: она оказалась маленькой, хрупкой и по-озорному привлекательной. Очень скоро обнаружилось, что если Манни с Симоной знают французский, а мы с Эрикой – немецкий, то этого достаточно для того, чтобы все понимали друг друга. Мы вели себя как расшалившиеся школьники. В Кайзерслаутерне, Саарбрюкене и Шалон-сюр-Марне мы пировали на свежем воздухе. Каждый раз, проезжая мимо мест былых сражений, я мысленно возвращался к прошедшей войне. В Вердене Симона с Эрикой уже пили за здоровье друг друга, а подъезжая к Шато Тьерри, мы вовсю пели хором. Уже темнело, когда мы приехали в Париж. Симона отвезла нас к себе – она жила неподалеку от авеню Фош, напротив Булонского леса.
Квартирка – она досталась Симоне по наследству – была небольшой, но уютной. Не успели мы войти, как Симона уже открыла шампанское. Мы чокались, пили и обнимались. Так началась одна из лучших недель в моей жизни. Несколько дней Симона водила нас по своим любимым местам, и два из них – Сент-Шапель и усыпальница французских королей в Сен-Дени – понравились Эрике необыкновенно. Манни же все время тянул нас в театр. Мы посмотрели «Докучных» и "Проделки Скапена" в "Комеди Франсез", «Топаз» в театре «Жимназ» и "Последнюю обитель" в театре "Амбигю".
После «Докучных» Манни сказал:
– Для европейской поэзии естественен только один стих – четырехстопный. Вы заметили: Мольер ведь писал александрийским стихом, он считал количество слогов, следя, чтобы в каждой строке их было двенадцать, а на ударения не обращал никакого внимания. Но какую его строку ни возьми – всюду ровно четыре стопы. То же самое Шекспир. Он считал, что пишет пентаметром, но у него в каждой строке одно ударение – слабое, так что всего их тоже получается четыре. А почему? А потому, что на одном дыхании можно произнести только четыре стопы.
Он еще долго разглагольствовал в том же духе, пока не заметил, что его никто не слушает. После «Топаза» Манни произнес речь о творчестве Паньоля и о добротной постановке его пьес. Наконец, когда мы посмотрели "Последнюю обитель", я тоже решил взять слово.
– Американский юг, как он показан в этом спектакле, совершенно не похож на настоящий, – сказал я. – Все почему-то изображают его или загадочно-романтическим, или грязным и замусоренным. Тот Юг, где я вырос, – совсем другой.