Пруст Марсель
Шрифт:
Названия некоторых городов, как Везле или Шартр, Бурж или Бове, служат сокращенным наименованием их главной церкви. Это неполное значение, в котором мы так часто принимаем их, в конце концов — если дело идет о местах, нам еще незнакомых, — высекает все имя целиком, так что, когда мы захотим вложить в него представление о городе — городе, никогда не виданном, — оно придаст ему — словно литейная форма — ту же чеканку и тот же стиль, превратит его в своеобразный большой собор. Однако имя Бальбек, почти персидское по стилю, я прочел на железнодорожной станции — белую надпись на синем сигнальном аппарате над буфетом. Я быстро прошел через вокзал, пересек прилегающий к нему бульвар и спросил, как выйти на пляж, торопясь увидеть только церковь и море; но никто как будто не понимал, о чем я спрашиваю. В старом Бальбеке, в Бальбеке-городе, где я находился, не было ни пляжа, ни порта. Правда, согласно легенде, именно в море нашли рыбаки чудотворное изображение Христа, о чем повествовал один из витражей этой церкви, отделенной от меня теперь расстоянием в несколько метров и камни, из которых была построена эта церковь и ее башни, были ведь обломками прибрежных скал, разбитых прибоем. Но море, которое по этой причине бушевало в моем воображении под самыми окнами церкви, находилось за пять с лишним лье, в Бальбек-пляже, а эта высившаяся рядом с куполом колокольня, на которую обрушивались вихри, вокруг которой носились птицы, на фундаменте которой, как я всегда представлял себе, осаждалась пена беспокойных волн, — эта колокольня стояла среди площади, где разветвлялись два трамвайных пути, где напротив было кафе с надписью золотыми буквами: «Бильярд»; она выделялась на фоне домов, над крышами которых не было видно ни одной мачты. И церковь — проникая в мое сознание вместе с кафе, вместе с прохожим, у которого надо было спросить дорогу, вместе с вокзалом, куда я должен был вернуться, — составляла одно целое со своим окружением, казалась случайностью, порождением предвечерней поры, в блеске которой эта бархатистая округлая чаша выделялась на небе, словно плод, розовый, золотистый и сочный, зревший под теми же лучами, что омывали трубы окрестных домов. Но я уже думал только о вечном смысле скульптуры, когда узнал статуи апостолов, копии которых видел в музее Трокадеро и которые, став по обе стороны Богоматери в углублении паперти, словно приветствуя, ожидали меня. Добродушные, курносые, кроткие, со сгорбленными спинами, они как будто гостеприимно выступали вперед, воспевая хвалу красоте дня. Но вы замечали, что выражение лица у них застыло, как у покойника, и меняется лишь тогда, когда вы обходили их кругом. Я говорил себе: это здесь, это бальбекская церковь. Эта площадь, у которой такой вид, будто ей понятна ее слава, — единственное место в мире, обладающее бальбекскою церковью. То, что я видел до сих пор, были фотографии этой церкви, и эта Богоматерь на паперти, эти статуи апостолов, такие знаменитые, были мне знакомы только по слепкам. Теперь же передо мной — сама церковь, сама статуя, это они; они, единственные, а это гораздо больше.
Это было, пожалуй, и меньше. Подобно тому как юноше в день экзамена или дуэли безделицей кажется заданный ему вопрос или сделанный им выстрел в сравнении с теми запасами знания и мужества, которыми он обладает и которые хотел бы доказать, так и мой ум, представлявший себе эту «Богоматерь на паперти» — вне связи с теми снимками, которые были у меня, не подверженной превратностям, которые могли им грозить, не задеваемой их разрушением, — идеалом, обладающим универсальной ценностью, испытывал удивление при виде этой уже тысячекратно изваянной им статуи, которая низведена была теперь к своему каменному облику, находилась от меня на таком же расстоянии, как избирательное объявление и кончик моей трости, была прикована к площади, неотделима от начинавшейся здесь главной улицы, не могла уйти от взоров кафе и конторы омнибусов, должна была делить с учетно-ссудной конторой банка лучи закатного Солнца, падавшие на ее лицо, — а несколько позднее свет фонаря, — так же как это отделение кредитного общества, должна была вдыхать кухонный чад, шедший из лавки пирожника, была до такой степени подвластна деспотизму случайного прохожего, что если бы я захотел начертать на этом камне мою подпись, то она, прославленная Богоматерь, которую я до сих пор наделял абсолютным бытием и неосязаемой красотой, Богоматерь Бальбека, не знающая себе равных (а значит, увы, и единственная), должна была бы нести на своем теле, запачканном тою же сажею, что и соседние дома, следы мела и буквы моего имени, не в силах освободиться от них и выставляя их напоказ всем почитателям, приехавшим смотреть на нее, и она же, наконец, бессмертное и так давно желанное произведение искусства, на моих глазах претерпевала такую же метаморфозу, как и церковь, превратившись в маленькую каменную старушку, высоту которой я мог измерить, а морщины — сосчитать. Время шло, пора было возвращаться на вокзал, где я должен был ждать бабушку и Франсуазу, чтобы ехать вместе с ними в Бальбек-пляж. Я вспомнил то, что читал про Бальбек, вспомнил слова Свана: «Очаровательно, это так же прекрасно, как Сиена». И, виня в моем разочаровании только случайности, дурное расположение, в котором я находился, мою усталость, мое неумение видеть вещи, я пытался утешить себя мыслью, что остаются другие, нетронутые для меня города, что вскоре мне, быть может, удастся проникнуть, словно сквозь жемчужный дождь, в Кемперле, полный щебечущей свежести падающих капель, окунуться в зеленовато-розовые отблески, заливающие Пон-Авен; но что до Бальбека, то, как только я вступил в него, произошло то же самое, как если бы я приоткрыл имя, которое надо было держать герметически закрытым и куда, пользуясь тем, что я неосторожно дал им доступ, изгнав оттуда все образы, жившие там до сих пор, ворвались: вагон трамвая, кафе, люди, проходившие по площади, отделение учетного банка, непреодолимо вталкиваемые давлением извне и пневматической силой; они внедрились в самые слоги этого имени, которые, вновь сомкнувшись над ними, позволяли им теперь обрамлять паперть персидской церкви и уже не могли бы отрешиться от них.
В поезде местного сообщения, который должен был доставить нас в Бальбек-пляж, я нашел бабушку, но нашел ее одну, так как она вздумала послать вперед, чтобы всё было заранее готово (но, дав неверное указание, направила в противоположную сторону), Франсуазу, которая в эту минуту, ничего не подозревая, мчалась на всех парах к Нанту и, пожалуй, должна была проснуться в Бордо. Едва я уселся в вагоне, который был наполнен мимолетным светом заката и устойчивым послеполуденным зноем (причем этот свет, ярко освещая лицо бабушки, увы, позволял мне видеть, как утомил ее зной), она спросила меня: «Ну что же, как Бальбек?» — с улыбкой, озаренной таким жгучим ожиданием удовольствия, которое, как она надеялась, я испытал, что я не решился сразу же признаться ей в моем разочаровании. Впрочем, впечатление, которого домогался мой ум, занимало меня все меньше и меньше по мере того, как мы приближались к месту, к которому предстояло привыкнуть моему телу. Ожидая конца этого путешествия, которое должно было длиться еще больше часа, я старался представить себе управляющего бальбекской гостиницей, для которого я в эту минуту еще не существовал, и мне хотелось бы предстать перед ним в обществе более эффектном, чем общество моей бабушки, которая, наверно, станет с ним торговаться. Он представлялся мне существом несомненно спесивым, но представлялся очень смутно.
Вагончики поездов то и дело останавливались у какой-нибудь станции из числа тех, что предшествовали Бальбек-пляжу, и самые названия которых (Энкарвиль, Маркувиль, Довиль, Понт-а-Кулевр, Арамбувиль, Сен-Мар-ле-Вье, Эрмонвиль, Менвиль) казались мне чуждыми, тогда как если бы я прочел их в книге, в них оказалось бы известное сходство с названиями некоторых местностей поблизости от Комбре. Но для слуха музыканта два мотива, представляющие в материальном звучании целый ряд одинаковых нот, могут казаться совершенно непохожими, если по-разному окрашена их гармония и оркестровка. Точно так же эти грустные имена, полные песка, соли, пространства, слишком легкого и пустынного, над которыми слог «виль» взлетал, как слово «летает» в игре «ворона летает», менее всего напоминали мне имена Руссенвиль или Мартенвиль; моя двоюродная бабушка так часто произносила их при мне за столом в «зале», что они приобрели особую мрачную прелесть, сочетавшую в себе вкус варенья, запах горящих дров и бумаги какой-нибудь книги Бергота, цвет стены соседнего дома, выстроенного из песчаника, и даже и теперь они сохраняют свою особую силу, подымаясь, как пузырьки воздуха, из глубин моей памяти и пробиваясь на поверхность ее сквозь напластования разных периодов жизни.
То были маленькие станции, высившиеся над морем на прибрежных дюнах или приспособлявшиеся уже к наступающей ночи у подножия ярко-зеленых холмов неприветливой формы, которая напоминала диван в комнате гостиницы, куда вы только что приехали; они были составлены из нескольких вилл, за которыми виднелись площадки для тенниса, а кое-где и казино с флагом, треплющимся под крепнущим, порывистым и тоскливым ветром; эти маленькие станции впервые показывали мне своих обычных обитателей, но показывали мне их извне — теннисистов в белых фуражках, начальника станции, живущего там же, вблизи своих тамарисков и роз, даму в канотье, которая, следуя каждодневному распорядку своей жизни, навеки скрытой от меня, кликала свою борзую, отставшую от нее, и возвращалась в свой домик, где уже была зажжена лампа, — образы, болезненно поражавшие своей непривычной обыденностью и пренебрежительной простотой мои неискушенные глаза и мое выбитое из колеи сердце. Но как усилились мои страдания, когда мы вошли в вестибюль бальбекского Гранд-отеля, очутившись у подножия величественной лестницы поддельного мрамора, и когда бабушка, не заботясь о том, что она может усугубить враждебность и презрение чужих людей, среди которых нам предстояло жить, стала спорить об «условиях» с управляющим, толстым увальнем в щегольском смокинге, с лицом и голосом, испещренным шрамами (на лице — от выдавливания многочисленных прыщей, а в речи — от многообразия произношений, которым он был обязан отдаленности места своего рождения и космополитическому детству); он окидывал прибывающие омнибусы взором психолога, принимая обыкновенно людей знатных за мелкоту, а отельных воров — за людей знатных. По-видимому, забыв о том, что сам он не получает пятисот франков месячного жалованья, он глубоко презирал людей, для которых пятьсот франков — или, вернее, как он говорил, «двадцать пять луидоров» — составляют «сумму», и смотрел на них как на париев, для которых вовсе не предназначался Гранд-отель. Правда, что и в этом отеле жили люди, платившие не слишком дорого и все же пользовавшиеся уважением управляющего, при условии, если он был уверен, что расходов они избегают не по бедности, но по скупости. В самом деле, скупость ничуть не может повредить престижу, ибо она — порок, а следовательно, может встретиться у людей, занимающих любое положение в обществе. Единственное, на что управляющий обращал внимание, было положение в обществе — положение в обществе или, вернее, признаки, указывавшие, по его мнению, на возвышенность этого положения, как, например, способность не снимать шляпу при входе в вестибюль, носить широкие штаны до колен, пальто в талию и вынимать из тисненого сафьянового портсигара сигару с пурпурно-золотым пояском (преимущества, которыми я, увы, не обладал). Он испещрял свои коммерческие разговоры изысканными, но обессмысленными выражениями.
В то время как бабушка, не оскорбляясь тем, что он слушал ее, не снимая шляпы и насвистывая, спрашивала его деланным тоном: «А какие у вас… цены? О, слишком высокие для моего скромного бюджета», — я, сидя в ожидании на скамейке, пытался уйти в себя как можно глубже, спрятаться в мысли о вечном, не оставив ни одной живой частицы своего существа на поверхности тела — приведенного в состояние бесчувственности, как это бывает с животными, которые, будучи ранены, инстинктивно представляются мертвыми, — чтобы меньше мучиться в этом новом месте, непривычность которого была для меня тем чувствительнее, чем привычнее, по-видимому, чувствовали себя здесь элегантная дама, которой управляющий выражал свое уважение, заигрывая с ее собачкой, молодой фат с пером на шляпе, возвращавшийся в отель и спрашивавший, не было ли писем, — все эти люди, для которых подняться по этим ступенькам поддельного мрамора значило: вернуться к себе домой. И в то же время взглядом Миноса, Эака и Радаманта (взглядом, в который моя опустошенная душа погрузилась, как в некий неведомый мир, где ничто ее уже не защищало) строго окинули меня господа, которые, по-видимому, будучи мало знакомы с искусством «принимать», носили звание «заведующих приемом»; несколько далее, за непроницаемой стеклянной стеной, люди сидели в читальне, для описания которой я должен был бы искать красок у Данте, то в его «Рае», то в его «Аде», в зависимости от того, думал ли я о блаженстве избранных, имевших право безмятежно заниматься там чтением, или о том ужасе, в который повергла бы меня бабушка, если бы, равнодушная к подобным впечатлениям, она велела мне проникнуть туда.
Чувство одиночества минуту спустя еще более усилилось во мне. Когда я признался бабушке, что мне нехорошо и что, как мне кажется, нам придется вернуться в Париж, она, ничего не возразив, сказала, что выйдет сделать кой-какие покупки, нужные и в том случае, если мы уедем, и в том случае, если останемся (и которые, как я узнал впоследствии, все предназначались для меня, так как с Франсуазой были вещи, без которых я не мог обойтись); в ожидании я пошел прогуляться по улицам, полным народа, который поддерживал на них комнатную температуру, и где еще были открыты парикмахерская и кондитерская, посетители которой ели мороженое перед статуей Дюге-Труэна. Она доставила мне примерно такое же удовольствие, какое снимок ее в иллюстрированном журнале может доставить больному, ожидающему в приемной у хирурга. Я удивлялся тому, что есть люди, настолько непохожие на меня, что управляющий мог посоветовать мне в виде развлечения эту прогулку по городу, и что место пытки, каким является новое местопребывание, могло казаться некоторым людям «местом восхитительным», как гласил проспект гостиницы, в котором могли быть и преувеличения, но который все же обращался к целому кругу клиентов и льстил их вкусам. Правда, что, стараясь привлечь их в бальбекский Гранд-отель, он приводил в качестве доводов не только «превосходную кухню» и «феерическое зрелище, представляемое садами казино», но и «законы ее величества моды, которые нельзя безнаказанно преступать, иначе можно прослыть человеком, лишенным вкуса, чему никто из благовоспитанных людей не пожелал бы себя подвергнуть». Потребность увидеть бабушку возросла во мне и оттого, что, как я опасался, я причинил ей разочарование. Она должна была впасть в уныние, прийти к мысли, что если я не выношу этой усталости, то нельзя надеяться, чтобы какое бы то ни было путешествие могло принести мне пользу. Я решил вернуться и ждать ее; сам управляющий нажал кнопку, и личность, еще не знакомая мне, называвшаяся «лифтер» (и помещавшаяся, подобно фотографу в его застекленном ателье или органисту в его будочке, под самой крышей отеля, на такой высоте, где мог бы прийтись фонарь нормандской церкви), стала спускаться ко мне с проворством прирученной белки-хлопотуньи, заключенной в клетку. Потом, вновь начав скользить вдоль столба, личность эта увлекла меня с собою вверх, к куполу коммерческого храма. В каждом этаже, по обеим сторонам внутренней лестницы, веером раскрывались сумрачные галереи, по которым проходила горничная с подушкой. На ее лицо, смутно вырисовывавшееся в сумраке, я надевал маску моих самых жгучих снов, но в ее взгляде, обращенном ко мне, я читал лишь отвращение к моему ничтожеству. Между тем, чтобы рассеять смертельную тоску, которую я испытывал во время этого бесконечного подъема, прорезывая в тишине таинственный, но лишенный поэзии полумрак, освещаемый только вертикальным рядом цветных окошек уборных каждого этажа, я заговорил с юным органистом, виновником моего путешествия и товарищем моего плена, продолжавшим орудовать регистрами своего инструмента и приводить в действие трубы. Я попросил извинения, что занимаю столько места, причиняю ему столько труда, и спросил его, не мешаю ли я ему в его занятиях этим искусством, к которому, чтобы польстить виртуозу, я не только выказал любопытство, но даже признался в особом пристрастии. Но он ничего не ответил — потому ли, что его удивили мои слова, или потому, что он был поглощен своим делом, заботился о соблюдении этикета, плохо слышал, чтил место своей работы, опасался несчастного случая, был умственно вял или исполнял предписание управляющего.
Ничто, быть может, не дает в такой степени впечатления реальности внешнего мира, как перемена положения по отношению к нам другого, хотя бы и незначительного, лица до и после нашего знакомства с ним. Я продолжал быть тем же человеком, который к вечеру сел в маленький вагон бальбекского поезда, во мне была та же душа. Но в этой душе, в том месте, которое в шесть часов, вместе с невозможностью представить себе управляющего, отель, прислугу, заполнялось неясным и боязливым ожиданием минуты приезда, находились теперь выдавленные прыщи на лице космополитического управляющего (на самом деле уроженца Монако, принявшего французское подданство, хотя — как он говорил, ибо всегда пользовался выражениями, казавшимися ему изысканными, и не замечал их неправильности — он «произошел от Румынии»), его жест, которым он вызывал лифтера, сам лифтер, целый ряд марионеток, появившихся из этого ящика Пандоры, которым был Гранд-отель, непреложных, неизменных и как всё то, что уже осуществилось, мертвящих. Но по крайней мере эта перемена, в которой я участия не принимал, доказывала мне, что произошло нечто помимо меня — как бы незначительно само по себе ни было это происшествие — и я был словно путешественник, который, заметив, что Солнце, светившее ему в глаза в начале его пути, находится позади него, заключает, что время не стояло на месте. Я был разбит усталостью, меня лихорадило; я бы лег, но у меня не было ни одной из вещей, которые для этого нужны. Мне хотелось бы по крайней мере прилечь на минуту на постель, но к чему бы это было, если я всё равно не нашел бы покоя для той совокупности ощущений, которую всегда представляет собой наше если не материальное, то сознающее себя тело, и если те незнакомые вещи, которые окружали его, заставляя его восприятия всё время быть настороже, стали бы держать мое зрение, мой слух, все мои органы чувств в положении столь же стесненном и неудобном (даже если бы я вытянул ноги), как положение кардинала Ла Балю в его клетке, где он не мог ни стать, ни сесть. Наше внимание наполняет комнату вещами, а привычка освобождает ее от них и расчищает для нас место. Места не было для меня в моей бальбекской комнате (только по названию моей), она полна была предметов, не знакомых со мною, ответивших мне таким же недоверчивым взглядом, какой и я бросил им, и вовсе не пожелавших принять в расчет мое существование, заявлявших, что я нарушаю их жизненный уклад. Часы — а ведь дома я слышал их тиканье лишь в течение нескольких секунд в неделю, только тогда, когда выходил из глубокой задумчивости, — продолжали, ни на мгновение не умолкая, говорить что-то на незнакомом мне языке, по-видимому что-то неприятное для меня, так как длинные фиолетовые занавеси слушали их, ничего не отвечая, но с видом человека, пожимающего плечами и показывающего этим, что его раздражает присутствие третьего лица. Этой комнате, такой высокой, они придавали квази-исторический характер, благодаря которому она могла бы оказаться подходящим местом для убийства герцога де Гиза, а в более поздние времена — для экскурсии туристов, руководимых гидом агентства Кука, но отнюдь не для моего сна. Меня мучили своим присутствием книжные шкапики со стеклянными дверцами, тянувшиеся вдоль стен, но особенно — большое зеркало на ножках, которое стояло поперек комнаты и без удаления которого, я это чувствовал, мне будет невозможно передохнуть. Я то и дело возводил кверху мой взгляд — которому вещи в моей парижской комнате причиняли не большее неудобство, чем собственные мои зрачки, ибо они были только продолжением моих органов, добавлением к моему телу, — возводил его к слишком приподнятому потолку этой вышки, выбранной для меня бабушкой и помещавшейся под самой крышей отеля; и, проникая в самую глубь, более сокровенную, чем те сферы, куда проникает зрение и слух, в ту сферу, где мы ощущаем качества запахов, чуть ли не внутрь моего «я», вторгался запах ветиверии и выбивал меня с последних позиций, а я тщетно и не без усилий старался отразить его, все время тревожно принюхиваясь. Лишенный теперь и вселенной, и комнаты, и тела, которому угрожали обступившие меня враги, до мозга костей охваченный лихорадкой, я был один, мне хотелось умереть. И вот тогда вошла бабушка, и перед моим загнанным сердцем тотчас же открылись бесконечные просторы.