Пруст Марсель
Шрифт:
На ней был перкалевый капот, который дома она надевала каждый раз, когда кто-нибудь из нас заболевал (потому что в нем ей было удобнее, как она говорила, всегда эгоистическими побуждениями объясняя то, что делала); он заменял ей передник служанки и сиделки, рясу монахини, когда она ухаживала за нами, дежурила у наших постелей. Но если заботы сиделки или сестры милосердия, их доброта, достоинства, которые мы признаём в них, и благодарность, которую мы к ним чувствуем, только обостряют в нас сознание того, что для них мы — посторонние, усиливают чувство нашего одиночества, необходимости самим нести бремя наших мыслей, нашей жажды жизни, то я знал, что, когда я с бабушкой, какое бы огромное горе ни было у меня, оно встретит в ней жалость еще более беспредельную; что всё, чем я был полон, мои заботы, мои желания найдут поддержку в ее стремлении сохранить и укрепить мою жизнь, стремлении более сильном, чем то, которое я испытывал сам; и мысли мои продолжались в ней, не отклоняясь в сторону, потому что, переходя из моего сознания в ее сознание, они не меняли среды, личность оставалась той же. И — словно человек, который, завязывая галстук перед зеркалом, не понимает, что конец, отражение которого он видит, не тот, к которому он протягивает руку, или словно собака, которая ловит на земле пляшущую тень насекомого, — обманутый видимостью тела, как всегда случается в этом мире, где мы не можем прямо заглядывать в души, я бросился в объятия бабушки и приник губами к ее лицу, как если бы это был путь к ее огромному сердцу, которое она мне открывала. И вот, прильнув ртом к ее лбу, к ее щекам, я черпал в них нечто целебное, живительное и застывал в неподвижности, серьезный и жадный, как ребенок, сосущий грудь.
Потом я долго, не отрываясь, глядел на ее широкое лицо, подобное облаку, пламенеющему и спокойному, за которым чувствовалось лучистое сияние нежности. И всё, что хотя бы в самой слабой степени передавало частицу ее чувства, всё, что еще могло быть таким образом названо ее принадлежностью, сразу же так одухотворялось, так освящалось, что ее прекрасные, едва седеющие волосы я гладил ладонями с таким же благоговением, с такой же осторожностью и мягкостью, как если бы я ласкал ее доброту. Она такое наслаждение находила во всяком усилии, которое могло облегчить мое состояние, и нечто столь сладостное было для нее в минуте неподвижности и спокойствия, выпавшей для моего усталого тела, что, когда я, увидев ее намерение помочь мне разуться и лечь в постель, сделал жест, чтобы помешать ей в этом, и уже собрался раздеваться сам, она с мольбой во взгляде остановила мои руки, притрагивавшиеся к пуговицам моей куртки и моих ботинок.
— О, прошу тебя! — сказала она. — Это такая радость для твоей бабушки. И главное, не забудь постучать в стену, если тебе что-нибудь понадобится ночью; моя постель стоит тут же, стенка тонкая. Сейчас же, как ляжешь, сделай это, мы посмотрим, хорошо ли мы друг друга понимаем.
И действительно, я в тот вечер постучал ей три раза — и затем, неделю спустя, когда я заболел, снова проделывал это в течение нескольких дней каждое утро, так как бабушке хотелось пораньше принести мне молоко. И вот, когда мне начинало казаться, что она проснулась, я решался — чтобы не заставлять ее ждать и чтобы она сразу же затем могла снова уснуть — стукнуть три раза, робко, тихо и все-таки отчетливо, потому что, опасаясь прервать ее сон в том случае, если бы я ошибся и она спала, я не хотел в то же время заставлять ее понапрасну прислушиваться к зову, которого она не расслышала бы сразу и который я не решился бы возобновить. И едва я успевал стукнуть три раза, я уже слышал другой троекратный стук, отличавшийся по интонации, полный спокойной твердости, повторявшийся еще дважды ради большей ясности и говоривший: «Не волнуйся, я слышала, сейчас приду»; и вскоре бабушка приходила. Я рассказывал ей, что боялся, что она меня не услышала или подумала, будто это стучит какой-нибудь сосед; она смеялась:
— Спутать стуки моего бедняжки с чьими-нибудь другими, — да ведь среди тысячи других бабушка их узнает! Ты думаешь, что на свете могут быть другие такие же глупые, такие же лихорадочные, такие же испуганные — страшно и разбудить, и страшно, что я не пойму. Но даже если б мой мышонок только поскребся, все-таки его сразу же можно было бы узнать, тем более что ведь он — единственный такой, и его так жалко. Я уже слышала, как он не решается, ворочается в постели, что-то там затевает.
Она приподымала жалюзи; за выступом постройки нашего отеля солнце уже успевало взобраться на крыши, словно кровельщик, рано утром принимающийся за свою работу и делающий ее в тишине, чтобы не разбудить еще спящий город, неподвижность которого ярче оттеняет его проворство. Она говорила мне, который час, какая сегодня будет погода, что мне не стоит подходить к окну, что над морем туман, открыта ли булочная, какой это экипаж проехал по улице, — все эти незначительные детали, сопутствующие поднятию занавесей, этот скромный introitus [31] дня, при котором никто не присутствует, кусочек жизни, принадлежащий только нам двоим, который я рад буду вспомнить в течение дня в разговоре с Франсуазой или с кем-нибудь посторонним, рассказывая о тумане, стоявшем в шесть часов, таком густом, что хоть ножом режь, гордясь не своей осведомленностью, а знаком внимания, оказанного только мне одному; сладостный утренний миг, начинавшийся, точно симфония, диалогом, ритм которого отбивали мои три стука, получавшие в ответ от стены, преисполненной нежности, радости, гармонии, ставшей чем-то бесплотным, запевшей, словно ангелы, тремя другими стуками, страстно ожидаемыми, повторяемыми еще два раза, — стуками, в которые во всей своей полноте проникала душа моей бабушки и которые несли мне обещание ее прихода, радостные, как Благая весть, и музыкально точные. Но в эту первую ночь по приезде, когда бабушка оставила меня одного, я снова начал страдать, как страдал уже в Париже перед отъездом. Быть может, ужас, который я испытывал, — который испытывает столько других, — проводя ночь в незнакомой комнате, быть может, этот ужас — не что иное, как самое слабое, смутное, органическое, почти бессознательное проявление отчаянного протеста со стороны всего лучшего, что есть в нашей теперешней жизни, против нашей готовности примириться с перспективой будущего, в котором оно — это лучшее — не участвует; протеста, лежащего в основе того трепета, в который так часто повергала меня мысль, что мои родители когда-нибудь умрут, что обстоятельства заставят меня жить вдали от Жильберты или просто поселиться навсегда в стране, где я больше не увижу моих друзей; протеста, лежавшего также и в основе моей неохоты думать о собственной смерти или о жизни вроде той, какую Бергот обещал людям в своих книгах, куда я не мог бы унести мои воспоминания, мои недостатки, мой характер, не мирившиеся с мыслью, что они прекратят свое существование, и не желавшие для меня ни уничтожения, ни вечности, где их больше не будет.
31
вход, введение; молитва, с которой начинается католическая месса (лат).
Когда однажды в Париже я чувствовал себя исключительно плохо и Сван мне сказал: «Вам надо было бы уехать на чудесные острова Океании, вы увидите, что никогда не вернетесь оттуда», — мне хотелось ему ответить: «Но тогда я больше не увижу вашей дочери, я буду жить среди вещей и людей, которых она никогда не видела». И все же мой рассудок говорил мне: «Что тебе в том, раз это не будет тебя огорчать? Если г-н Сван говорит тебе, что ты не вернешься, он тем самым имеет в виду, что ты и не захочешь вернуться, а если ты не захочешь, то это значит, что там ты будешь счастлив». Ибо мой рассудок знал, что привычка — привычка, которая теперь предпримет попытку заставить меня полюбить это незнакомое мне жилище, передвинет зеркало, переменит оттенок занавесей, остановит часы, — берет на себя и заботу о том, чтобы сделать дорогими для нас сожителей, вначале нам не понравившихся, придать другую форму их лицам, сделать симпатичным звук их голоса, изменить склонность сердец. Конечно, эти новые привязанности к новым местам и людям возникают на основе забвения старых; но мой рассудок именно полагал, что я без страха смогу смотреть в лицо той жизни, где я навеки буду разлучен с людьми, память о которых утрачу, и, словно утешая, он нес моему сердцу обещание забвения, которое, напротив, только усиливало его отчаяние. Не то чтобы наше сердце, когда разлука уже совершилась, само не испытывало болеутоляющих влияний привычки; но до тех пор оно продолжает страдать. И боязнь будущего, в котором мы будем лишены возможности видеть любимых нами людей и беседовать с ними, что составляет сейчас нашу величайшую радость, — эта боязнь отнюдь не рассеивается, а возрастает, когда мы начинаем думать, что к боли, вызванной этим лишением, присоединится еще и то, что сейчас кажется нам еще более мучительным: неспособность ощутить ее как боль, равнодушие к ней, ибо тогда изменится и наше «я», мы не будем чувствовать не только обаяния наших родителей, нашей любовницы, наших друзей, но и нашей привязанности к ним; она так основательно будет вырвана из нашего сердца, в котором занимает сейчас столь видное место, что мы сможем находить удовольствие в этой жизни розно с ними, одна мысль о которой в настоящее время приводит нас в ужас; итак, это будет подлинной смертью нашей личности, смертью, за которой, правда, последует воскресение, но уже в другом «я», до любви к которому не могут возвыситься элементы прежнего «я», обреченные на смерть. Это они — даже самые хилые среди них, вроде, например, смутной привязанности к размерам комнаты, к ее воздуху, — приходят в смятение и протестуют, поднимая восстания, в которых следует видеть затаенную, частичную, осязаемую и подлинную форму сопротивления смерти, долгого, отчаянного и каждодневного сопротивления той частичной и постепенной смерти, которая непрерывно вторгается в нашу жизнь, каждое мгновение отрывая от нас клочья нашей личности, после отмирания которых размножаются новые клетки. И в таком нервном существе, каким был я, в существе, чьи нервы-посредники плохо исполняют свои функции — не останавливают на пути к сознанию жалобу обреченных на гибель ничтожнейших элементов нашего «я», а, напротив, открывают ей туда доступ во всей ее отчетливости, полноте, неизмеримости и болезненности, — томительная тревога, возникавшая во мне под этим незнакомым и слишком высоким потолком, была лишь выражением протеста со стороны не умершей во мне привязанности к привычному и низкому потолку. Конечно, эта привязанность должна будет исчезнуть, уступив место другой (тогда смерть, а затем новая жизнь, под именем Привычки, выполнят свою двойную работу); но пока не наступит это уничтожение, ей каждый вечер предстоит страдать, особенно же в этот первый вечер, когда она поставлена лицом к лицу с будущим, уже осуществившимся, где для нее не оказалось места; и она восставала, она терзала меня своим жалобным криком всякий раз, когда мои взгляды, не в силах отвернуться от того, что их оскорбляло, пытались остановиться на недосягаемом потолке. Но на другое утро — после того как слуга разбудил меня, принеся теплой воды, и когда я стал одеваться, тщетно пытаясь отыскать нужные мне вещи в чемодане, откуда я вперемешку вытаскивал то, что мне было совершенно ни к чему, — какою радостью было, наряду с приятными мыслями о завтраке и прогулке, видеть в окне и в стеклах книжных шкапов, точно в иллюминаторах каюты, море — открытое, безоблачное и все же наполовину подернутое тенью, отделенной тонкой и подвижной линией от светлого пространства, и следить взглядом за волнами, которые устремлялись одна вслед за другой, словно гимнасты на трамплине. Не выпуская из рук туго накрахмаленного полотенца, на котором было написано название гостиницы и которым я тщетно пытался обтереться досуха, я каждую минуту вновь подходил к окну — еще раз бросить взгляд на эту ослепительную и холмистую ширь и на снеговые гребни волн цвета изумруда, местами гладкого и полупрозрачного, волн, которые со спокойным неистовством и ощерясь по-львиному обрушивали свои скаты, загоравшиеся под лучами Солнца безликой улыбкой. Я потом каждое утро подходил к этому окну, как к окну дилижанса, где мы провели ночь и желаем посмотреть, приблизилась ли или удалилась вожделенная горная цепь, — а здесь эти морские холмы, которые, прежде чем вернутся к нам пляшущим бегом, могут отступить так далеко, что часто лишь за широкой песчаной равниной я замечал, на большом расстоянии, их первые волнистые линии в прозрачно-туманной и голубоватой дали, словно те ледники, что мы видим на заднем плане картин ранних тосканских живописцев. Другие разы солнце совсем близко от меня смеялось на поверхности волн такого же нежно-зеленого цвета, как зелень альпийских лугов (в горах, где солнце приляжет то здесь, то там, подобно великану, который весело, неровными прыжками, стал бы спускаться по их склонам) благодаря не столько влажности почвы, сколько текучей подвижности света. Впрочем, именно свет, проникая сквозь брешь, которую морской берег и волны пробивают в толще мира, и в ней скопляясь, — именно свет главным образом сдвигает и размещает холмы на поверхности моря, смотря по направлению, откуда он исходит и по которому следит за ним глаз. Разница в освещении не в меньшей степени меняет план местности, ставит перед нами не меньше новых заманчивых целей, чем долгое и содержательное путешествие. Когда утром Солнце вставало за гостиницей, открывая передо мной озаренный песчаный берег вплоть до ближайших отрогов моря, оно, казалось, являло мне иной его склон и звало меня, по вращающейся дороге своих лучей, в неподвижное и полное разнообразия странствие по красивейшим уголкам причудливо-живописного пейзажа сменяющихся часов. И начиная с этого первого утра Солнце улыбающимся перстом показывало мне вдали голубые вершины моря, не обозначенные ни на одной географической карте, пока, опьяненное головокружительной прогулкой по звучной и хаотической поверхности их гребней и их лавин, оно не приходило в мою комнату укрыться от ветра, раскинувшись на неубранной постели и рассыпая свои сокровища на мокрый умывальник, в раскрытый чемодан, самым своим великолепием и неуместной своей роскошью усиливая впечатление господствовавшего там беспорядка. Увы! час спустя, когда мы сидели за завтраком в большой столовой и из кожаной фляжки лимона выжимали золотистые капли на камбалу, от которой на наших тарелках вскоре оставались лишь кости, завитые как перо и звонкие как кифара, моей бабушке показалось слишком тягостным не чувствовать живительного дуновения морского ветра, от которого нас отделяло прозрачное, но закрытое стекло окна, хотя оно и позволяло нам видеть весь пляж, а небо заполняло его настолько, что синева его казалась цветом стекла и белые облака — пузырьками на нем. Уверив себя, что я сижу «на краю мола» или в глубине «будуара», о котором говорит Бодлер, я задавал себе вопрос, не есть ли его «солнце, сверкающее над морем», — столь непохожее на вечерние лучи, простые и скользящие на поверхности трепетной золотой чертой, — то самое, что в эту минуту зажигает море как топаз, приводя его в состояние брожения, делая светлым и молочным, словно пенящееся пиво, между тем как тут и там по нему пробегали большие синие тени, которые, казалось, некий бог, передвигая в небе зеркало, гоняет для своей забавы с места на место. К несчастью, не только внешним видом отличалась от «залы» в Комбре, из окон которой виднелись соседние дома, эта бальбекская столовая, с голыми стенами, наполненная зелеными, как вода в бассейне, солнечными лучами и отделенная расстоянием всего лишь в несколько метров от высоко поднявшейся воды и яркого дневного света, которые, словно перед небесным чертогом, воздвигали перед ней из золота и изумруда несокрушимый и полный движения крепостной вал. Так как в Комбре нас знали все, мне ни до кого не было дела. На морском курорте только и знаешь, что своих соседей. Я еще не был достаточно взрослым и оставался еще слишком чувствительным, чтоб отказаться от желания понравиться другим, привлечь их к себе. У меня не было того более благородного равнодушия, какое светский человек проявил бы и по отношению к людям, сидевшим в столовой за завтраком, и по отношению к проходящим по дамбе юношам и девушкам, с которыми мне нельзя было совершать экскурсий, — мысль, причинявшая мне страдание, менее сильное, однако, чем то, которое я испытал бы, если бы моя бабушка, презиравшая светские приличия и озабоченная только моим здоровьем, обратилась к ним с унизительной для меня просьбой сделать меня спутником их прогулок. Входили ли они в какое-то неизвестное мне строение или же выходили из него с ракетками в руках, направляясь на теннис, или садились на лошадей, копыта которых топтали мое сердце, я со страстным любопытством глядел на них, освещенных этим ослепительным сиянием пляжа, где меняются все общественные пропорции, я следил за всеми их движениями в это прозрачное большое окно, пропускавшее столько света. Но оно преграждало путь ветру, а это был недостаток, по мнению бабушки, которая, не в силах примириться с мыслью, чтобы я хотя на час лишился благотворного действия свежего воздуха, потихоньку открыла окно, и в тот же миг взвились вверх меню, газеты, вуали и фуражки всех, кто сидел за завтраком; сама же она, поддерживаемая небесным дуновением, спокойная и улыбающаяся, как святая Бландина, стояла под градом оскорбительных замечаний, которые, усиливая во мне ощущение одиночества и грусти, объединили против нас презрительных, растрепанных и разъяренных туристов.
Известная часть их — а в Бальбеке это придавало обитателям гостиницы довольно ярко выраженный местный характер, отличавший их от обычного банально богатого и космополитического населения подобного рода роскошных отелей, — состояла из именитых граждан главных департаментов этой части Франции: из председателя суда в Кане, старшины адвокатов Шербура, старшего нотариуса из Ле-Мана, покидавших на время вакаций места, по которым они в течение всего года были разбросаны одиночками, словно пешки на шашечной доске, и собиравшихся в этой гостинице. Они поселялись всегда в одних и тех же комнатах и вместе со своими женами, претендовавшими на аристократизм, составляли замкнутый кружок, к которому присоединялись видный адвокат и видный врач из Парижа, говорившие им в день отъезда:
— Ах да! Вы едете не тем поездом, что мы, вы — привилегированные, вы приедете домой к завтраку.
— Как, привилегированные? Вы-то живете в столице, в Париже, в большом городе, а я живу в жалкой провинции, в городишке, где сто тысяч населения, — по последней переписи, правда, сто две. Но что это по сравнению с вами, раз вы насчитываете два миллиона пятьсот тысяч? и у вас там асфальт и блестящее парижское общество?
Они говорили это, по-крестьянски раскатисто произнося «р», не вкладывая горечи в свои слова, потому что они были провинциальные знаменитости и могли бы, как и другие, переселиться в Париж — председателю суда в Кане несколько раз предлагали место в кассационном суде, — но предпочитали оставаться на прежнем месте, из любви к своему городу, или к безвестности, или к славе, или потому, что они были реакционеры, или ради удовольствия поддерживать знакомства с соседними замками. Некоторые из них, впрочем, не сразу уезжали в свою провинцию.
Ибо — так как бальбекская бухта была отдельным маленьким мирком среди большого мира, корзиной, хранившей в себе времена года, где собрано было воедино все разнообразие дней и сменявших друг друга месяцев, так что не только выпадали дни, когда, как всегда перед грозою, из Бальбека можно было увидеть Ривбель, дома которого бывали освещены солнцем, в то время как Бальбек погружался в тьму, но даже порою, когда в Бальбеке уже наступали холода, можно было быть уверенным, что на том берегу в течение еще двух-трех месяцев удастся насладиться теплом, — те из числа постоянных гостей Гранд-отеля, отпуск которых начинался поздно или же долго тянулся, когда приближалась осень и наступали дожди и туманы, грузили свои чемоданы на лодку и переправлялись в Ривбель или Костедор догонять лето. Этот маленький кружок, образовавшийся в бальбекской гостинице, недоверчиво оглядывал каждого новоприбывшего, и все эти люди, делая вид, что не интересуются им, расспрашивали о нем своего приятеля, метрдотеля. Ибо метрдотель, Эме, каждый год приезжал сюда на время сезона и сохранял за ними их столики; а их супруги, зная, что жена Эме ожидает младенца, работали каждая после еды над штучкой белья для новорожденного, то и дело наводя свои лорнеты на бабушку и меня, потому что мы ели крутые яйца с салатом, что считалось вульгарным и не было принято в хорошем обществе в Алансоне. Они держали себя с подчеркнуто презрительной иронией по отношению к одному французу, которого называли «Величеством» и который действительно сам себя провозгласил царьком маленького островка Океании, населенного кучкой дикарей. Он жил в гостинице со своей любовницей, хорошенькой женщиной, которую, когда она шла купаться, мальчишки приветствовали криками: «Да здравствует королева!», потому что она осыпала их монетами в пятьдесят сантимов. Председатель суда и старшина адвокатов даже делали вид, что не замечают ее, и если кто-нибудь из их приятелей ее рассматривал, они считали долгом предупредить его, что она всего лишь работница.