Пруст Марсель
Шрифт:
Если Андре не поверила мне, когда я сказал ей, что семья Альбертины ничего не значит для меня, то, очевидно, она думала, что я люблю Альбертину. И, вероятно, это не радовало ее.
Она обычно присутствовала при моих свиданиях с ее подругой. Однако бывали дни, когда я встречался с Альбертиной наедине, дни, которых я лихорадочно ждал, которые проходили, не принося с собой ничего окончательного, не становясь для меня тем решающим днем, роль которого я сразу же поручал следующему дню, также не исполнявшему ее; так одна за другой, точно волны, обрушивались эти вершины, тотчас же находившие себе замену.
Примерно через месяц после того, как мы играли в «веревочку», мне сказали, что Альбертина на следующее утро уезжает погостить на двое суток к г-же Бонтан, а так как поезд уходит рано, то она, чтобы не помешать своим приятельницам, у которых она жила, будет ночевать в Гранд-отеле, откуда омнибусом сможет отправиться на вокзал к первому поезду. Я сказал об этом Андре. «Не думаю, что это так, — ответила мне Андре недовольным тоном. — Впрочем, это вам было бы ни к чему, так как я вполне уверена, что Альбертина не захочет вас принять, если будет одна в гостинице. Это было бы против правил этикета, — добавила она, прибегая к выражению, которым очень любила пользоваться с недавних пор в смысле: «то, что принято». — Я это вам говорю, потому что знаю взгляды Альбертины. Мне-то ведь безразлично, увидите ли вы ее или не увидите. Мне все равно».
К нам присоединился Октав, который, не заставив себя просить, сообщил Андре, сколько очков он сделал вчера на гольфе, потом Альбертина, которая гуляла, орудуя своим диаболо, как монахиня перебирает свои четки. Благодаря этой игре она без всякой скуки целыми часами могла оставаться одна. Как только она подошла к нам, мне бросился в глаза задорный кончик ее носа, который я упустил из виду, думая о ней за последние дни; вертикальная линия ее лба под черными волосами вступила в противоречие, и уже не впервые, с тем неотчетливым образом, который сохранился у меня, меж тем как его белизна сильно притягивала мои взгляды; подымаясь из праха воспоминаний, Альбертина воссоздавалась передо мною. Гольф приучает к развлечениям в одиночестве. То же самое, разумеется, в диаболо. Однако, присоединившись к нам, Альбертина продолжала свою игру, стала разговаривать с нами, как какая-нибудь дама, которая, принимая гостей, не отрывается от своего вязанья. «Говорят, — сказала она Октаву, — что госпожа де Вильпаризи обратилась с жалобой к вашему отцу. — (И в этих словах я услышал звуки, характерные для Альбертины; каждый раз, когда мне приходилось констатировать, что я забыл их, я в то же время вспоминал, что за ними передо мной уже мелькали полные решимости, вполне французские черты лица Альбертины. Если б я был слеп, все же мне могли бы быть известны ее бойкость и некоторая ее провинциальность, сказывавшаяся как в этих звуках, так и в кончике ее носа. Одно стоило другого, одно дополнялось другим, и голос ее предвосхищал то, что, говорят, должен осуществить фототелефон будущего: в звуке отчетливо вырисовывался зрительный образ.) — Она, впрочем, написала не только вашему отцу, но и бальбекскому мэру, чтобы больше не играли в диаболо на дамбе: мяч попал ей в лицо». — «Да, я слышал об этой жалобе. Смешно. Здесь уже и так не много развлечений». Андре не вмешивалась в разговор; ей, так же, впрочем, как Альбертине и Октаву, не была известна г-жа де Вильпаризи. «Не знаю, почему эта дама устроила целую историю, — сказала все же Андре, — в старуху де Камбремер тоже попали мячом, и она не пожаловалась». — «Я объясню вам, в чем разница, — важно ответил Октав, зажигая спичку, — дело в том, что, по-моему, г-жа де Камбремер — дама из общества, а г-жа де Вильпаризи — выскочка. Вы будете днем на гольфе?» И он покинул нас, так же как и Андре. Я остался наедине с Альбертиной. «Вы видите, — сказала она мне, — я причесываюсь теперь так, как вам нравится, видите эту прядь? Все шутят надо мной, и никто не знает, для кого я это делаю. Тетка тоже будет смеяться. Я и ей не скажу, в чем тут дело». Я смотрел сбоку на щеки Альбертины, которые часто казались бледными, но теперь ярко горели, так как к ним приливала кровь, придававшая им тот блеск, какой иногда зимним утром бывает у камней, косвенно освещенных солнцем и похожих на розовый гранат, словно излучающих радость. Радость, которую я чувствовал в эту минуту, глядя на щеки Альбертины, была также сильна, но приводила к другому желанию — желанию не прогулки, а поцелуя. Я спросил ее, соответствуют ли истине планы, которые ей приписываются. «Да, — отвечала она, — эту ночь я проведу в вашей гостинице и даже лягу еще до обеда, так как я немного простужена. Вы можете посидеть у меня возле кровати, пока я буду обедать, а потом мы поиграем в какую-нибудь игру, во что вам будет угодно. Мне было бы приятно, если бы вы завтра утром пришли на вокзал, но я боюсь, как бы это не показалось странным, не Андре, конечно, она умная, а другим, которые там будут; выйдет история, если это расскажут тетке; но этот вечер мы можем провести вместе. Об этом тетка ничего не узнает. Пойду попрощаюсь с Андре. Значит, скоро увидимся. Приходите пораньше, мы хорошо проведем время», — прибавила она с улыбкой. Услышав эти слова, я перенесся в глубь прошлого, еще более далекого, чем те времена, когда я любил Жильберту, — в глубь дней, когда любовь казалась мне реальностью не только вне нас находящейся, но и осуществимой. Если Жильберта, которую я видел на Елисейских Полях, была не та, которую я обретал в самом себе, когда оставался один, то в реальную Альбертину, ту, которую я видел каждый день, которая, как я думал, полна была мещанских предрассудков и должна была быть так откровенна со своей теткой, вдруг воплотилась воображаемая Альбертина, та самая, которая, как мне показалось, когда еще я не был с ней знаком, украдкой смотрела на меня, встретившись на дамбе, которая, глядя мне вслед, как будто нехотя шла домой.
Мне предстояло обедать в обществе бабушки, я чувствовал, что у меня от нее тайна. Совершенно так же и подруги Альбертины, которые завтра окружат ее, не будут знать, что между нами теперь что-то есть, и г-же Бонтан, когда она поцелует ее в лоб, будет не известно, что я стал между ней и ее племянницей, которая, причесываясь именно так, ставила себе тайной целью понравиться мне — мне, до сих пор столь завидовавшему г-же Бонтан, так как, находясь в родстве с теми же людьми, что и ее племянница, она должна была носить траур тогда же, когда и Альбертина, навещать тех же родственников; и вот я оказывался для Альбертины чем-то большим, чем даже ее тетка. Живя у своей тетки, она будет думать обо мне. Что произойдет сейчас — я не представлял себе в точности. Во всяком случае, Гранд-отель и этот вечер уже не покажутся мне пустыми: в них заключалось мое счастье. Я вызвал лифт, чтоб подняться в комнату, которую заняла Альбертина, окнами на поля. Малейшее движение — например, когда я садился на скамейку в лифте, — было сладостно для меня, потому что оно непосредственно связывалось с моим сердцем; в канатах, при помощи которых подымалась машина, в тех нескольких ступеньках, которые еще надо было миновать, я видел лишь приводные колеса, материализованные ступени моей радости. Мне оставалось сделать всего два-три шага по коридору, чтобы достигнуть этой комнаты, где заключено было драгоценное вещество этого розового тела, — комнаты, которая, даже если в ней и совершатся сладостные события, сохранит для непосвященного гостя свою неизменность, свое сходство со всякой другой комнатой, — качества, обращающие обстановку в упрямо-немого свидетеля, совестливого наперсника, нерушимого хранителя наслаждений. Эти несколько шагов от площадки до комнаты Альбертины — эти несколько шагов, которые никто уже не мог бы остановить, — я прошел с наслаждением, с осторожностью, словно погруженный в некую новую стихию, как если бы, двигаясь вперед, я медленно перемешал чье-то счастье, и в то же время с неизвестным мне до сих пор сознанием всемогущества, сознанием, что я вступаю наконец в права наследства, всегда мне принадлежавшего. Потом я вдруг подумал, что моя медлительность и сомнения мои неосновательны: ведь она звала меня прийти, когда ляжет. Я дрожал от радости, чуть не сбил с ног Франсуазу, попавшуюся мне навстречу, — с блестевшими глазами я мчался к комнате моей приятельницы. Альбертину я застал в постели. Открывая шею, ее белая рубашка меняла пропорции ее лица, которое, то ли от тепла постели, то ли от простуды, то ли от сытного обеда, казалось более румяным; я вспомнил о красках, которые несколько часов тому назад, когда мы были на дамбе, я видел рядом с собой и сладость которых мне наконец предстояло узнать; пересекая щеку, спускалась одна из ее длинных кос, черных и вьющихся, которые она, чтобы понравиться мне, совершенно распустила. Она смотрела на меня улыбаясь. Рядом, в окне, видна была долина, освещенная Луной. Вид открытой шеи Альбертины, ее слишком румяных щек до такой степени меня опьянил — то есть переместил для меня реальность мира из природы в поток ощущений, едва мною сдерживаемых, — что рушилось равновесие между огромной, неистребимой жизнью, протекавшей во мне, и жизнью Вселенной, такой жалкой по сравнению с ней. Море, которое виднелось за окном, рядом с долиной, пухлые груди ближайших скал Менвиля, небо и Луна на нем, еще не поднявшаяся до зенита, — все это казалось легче перышка для моих зрачков, которые, я это чувствовал, расширились между веками, окрепли и готовы были на хрупкой своей поверхности нести бремена гораздо более тяжелые, будь то все горы Земли. Весь небосклон не мог уже заполнить их орбиту. И вся та жизнь, которую могла бы мне дать природа, показалась бы мне такой жалкой, дуновения моря показались бы такими слабыми по сравнению с могучим дыханием, вздымавшим мою грудь.
Я наклонился к Альбертине, чтобы ее поцеловать. Если б смерть должна была сразить меня в эту минуту, это показалось бы мне безразличным или, вернее, невозможным, ибо жизнь теперь была не вне меня, она была во мне; улыбку жалости вызвал бы у меня философ, выскажи он мысль, что когда-нибудь, даже нескоро, мне придется умереть, что меня переживут вечные силы природы — той природы, под божественными стопами которой я не более чем пылинка, — что и после меня будут существовать эти округлые и пухлые скалы, это море, этот лунный свет, это небо! Как могло бы это случиться, как мог бы мир пережить меня, если не я был потерян в нем, если он был заключен во мне — во мне, которого он далеко не наполнял, во мне, который, чувствуя, что есть еще много места для стольких других сокровищ, с пренебрежением сваливал в угол и небо, и море, и утесы. «Перестаньте, или я позвоню!» — воскликнула Альбертина, увидев, что я бросаюсь к ней с намерением поцеловать. Но я решил, что не попусту молодая девушка тайком приглашает к себе молодого человека, обставляя это так, чтобы тетка не узнала, и что вообще смелость способствует успеху, если уметь пользоваться случаем; благодаря тому возбуждению, в котором я находился, круглое лицо Альбертины, озаренное внутренним светом, словно ночником, приобрело для меня такую рельефность, что, подражая вращению пылающей сферы, закружилось в моих глазах, как тела Микеланджело, уносимые неподвижным и головокружительным вихрем. Сейчас я узнаю запах, вкус этого неведомого румяного плода. Я услышал порывистый, долгий и пронзительный звук. Альбертина звонила изо всех сил.
Я думал, что любовь моя к Альбертине не была основана на чаянии физического обладания. Однако, когда опыт этого вечера мне показал, что такое обладание, по-видимому, невозможно, и я, после первой встречи на пляже совершенно убежденный в распущенности Альбертины, а потом колебавшийся между различными промежуточными предположениями, пришел как будто к окончательному выводу, что она вполне добродетельна, — когда через неделю, по возвращении от тетки, она холодно сказала мне: «Я вас прощаю, мне даже жалко, что я огорчила вас, но никогда этого не делайте», — в противоположность эффекту, который произвели на меня слова Блока, что всякой женщиной можно обладать, и точно вместо живой девушки передо мною оказалась восковая кукла, — вышло так, что мало-помалу мое желание проникнуть в ее жизнь, следовать за нею в те края, где она провела детство, приобщиться с ее помощью к жизни спортсменов, оторвалось от нее, и мое стремление узнать, что она думает по тому или иному поводу, не пережило моей веры в возможность поцеловать ее. Мои мечты оставили ее, как только перестали питаться надеждой на обладание, от которой я считал их независимыми. С этих пор они могли свободно направляться — смотря по тому, которая из них пленяла меня в данный день, а главное, была ли у меня возможность, была ли надежда возбудить в ней любовь, — на ту или иную из подруг Альбертины, и прежде всего на Андре. Однако, не будь на свете Альбертины, я, пожалуй, не испытал бы того все возраставшего удовольствия, которое в следующие дни мне доставляла ласковость Андре. Альбертина никому не рассказала о неудаче, постигшей меня. Она была одной из тех хорошеньких девушек, которые с ранней юности — благодаря своей красоте, а главное, своей привлекательности, загадочному обаянию, коренящихся, быть может, в запасах жизненной силы, из которых черпают те, к кому природа была не так благосклонна, — всегда — в своей семье, в кругу своих подруг, в свете — нравятся больше, чем более красивые и более богатые; она была одной из тех, у кого даже до наступления поры любви, и уж тем более когда она наступает, просят больше, чем требуют сами они, и даже больше, чем они могут дать. С самого детства Альбертину всегда окружало восхищение четырех или пяти маленьких товарок, в числе которых находилась и Андре, стоявшая гораздо выше нее и сознававшая это (может быть, эта сила притяжения, исходившая от Альбертины, совсем независимо от ее воли, и положила начало маленькой ватаге, легла в ее основу). Эта сила притяжения давала себя чувствовать даже на довольно большом расстоянии, в кругах относительно более блестящих, где всегда, если надо было танцевать павану, Альбертину приглашали охотнее, чем какую-нибудь более аристократическую девушку. Результат был тот, что Альбертину, хоть у нее не было приданого и жила она довольно бедно, к тому же на попечении г-на Бонтана, который, как говорили, был человек нечистоплотный и желал от нее избавиться, не только приглашали на обеды, но звали гостить люди, правда, нисколько не блестящие с точки зрения Сен-Лу, но представлявшие собой нечто грандиозное для матери Розамунды или матери Андре, женщин очень богатых, но не знакомых с этими людьми. Так, Альбертина каждый год по нескольку недель проводила в семье одного из членов главного совета французского банка или в семье председателя правления крупной железнодорожной компании. Жена этого финансиста принимала у себя важных особ и никогда не сообщала о своем «дне» матери Андре, которая считала эту даму невежей, но тем не менее чрезвычайно интересовалась всем, что происходит у нее. Вот почему она каждый год уговаривала Андре, чтобы та пригласила Альбертину погостить у них на вилле, так как, по ее словам, это было доброе дело — дать возможность пожить на берегу моря девушке, которая сама не имеет средств путешествовать и о которой мало заботится ее тетка. Мать Андре, вероятно, не руководилась надеждой на то, что член совета банка и его жена, узнав, как она и ее дочь балуют Альбертину, составят себе о них хорошее мнение; еще менее она надеялась на то, что Альбертина, при всей своей доброте и ловкости, сумеет добиться для нее или по крайней мере для Андре приглашения к финансисту на garden-parties. Но каждый вечер за обедом, принимая вид презрительный и равнодушный, она с восторгом слушала рассказы Альбертины о том, что происходило в замке во время ее пребывания там, о людях, которых там принимали и которых мать Андре обычно знала лишь по имени или по виду. Мысль о том, что она знает их только в таких пределах, то есть не будучи знакома с ними (хотя это у нее называлось «быть давно знакомой»), навевала на мать Андре даже некоторую меланхолию, пока она высокомерным и небрежным тоном, еле шевеля губами, расспрашивала о них Альбертину, и могла бы внушить ей неуверенность и беспокойство относительно своего собственного положения, если бы она не успокаивала себя сама и не возвращалась к «действительности», говоря метрдотелю: «Вы скажете повару, что его горошек недостаточно мягок». Тогда она вновь обретала свою невозмутимость. И ею было принято твердое решение выдать Андре замуж за человека, разумеется, из прекрасной семьи, но достаточно богатого, чтобы у нее также могли быть повар и два кучера. В этом была положительность, это свидетельствовало о солидности положения. Но что Альбертине случалось в замке члена совета банка обедать с такой-то или с такой-то дамой, что от одной из них у нее даже было приглашение на следующую зиму, — это в глазах матери Андре придавало ей все же некоторую значительность, прекрасно уживавшуюся с жалостью и даже с презрением, возбуждаемыми ее бедностью, презрением, которое еще усугубляло то обстоятельство, что г-н Бонтан изменил своему знамени и стал — как говорили, даже слегка замешанный в Панамское дело — союзником правительства. Это, впрочем, не мешало матери Андре, ради любви к истине, испепелять своим пренебрежением людей, которые как будто считали, что Альбертина низкого происхождения. «Как? чего же лучше! это Симоне, через одно «н». Правда, в той среде, где все это происходило, где такую роль играют деньги, где изящество — мотив для приглашения, но не для брака, Альбертине не удалось бы сделать «сносной партии», извлечь практическую пользу из того изысканного внимания, которым она пользовалась, но которое не могло уравновесить ее бедность. Однако даже сами по себе, не связываясь ни с какими брачными надеждами, эти «успехи» возбуждали зависть недоброжелательных матерей, приходивших в ярость от того, что Альбертину принимали как «свою» жена члена совета банка и даже мать Андре, которых они почти не знали. Поэтому они и говорили своим общим с этими двумя дамами знакомым, что те были бы возмущены, если бы узнали правду, а именно — будто Альбертина рассказывала у одной из них (и «vice versa» [42] ) все то, что благодаря близости, до которой ее так неосмотрительно допустили, ей удалось узнать о другой, — множество маленьких тайн, разоблачение которых для заинтересованной стороны было бы бесконечно неприятно. Завистливые женщины говорили это для того, чтобы другие передали их слова дальше и чтобы поссорить Альбертину с ее покровительницами. Но, как часто случается, эти попытки не имели никакого успеха. Слишком ясно чувствовалась злоба, диктовавшая их, и в результате лишь несколько большего презрения удостаивались особы, взявшие на себя почин. Мать Андре была слишком определенного мнения об Альбертине, чтобы изменить свое отношение к ней. Она видела в ней «несчастную», но с отличными задатками девушку, только и думавшую о том, как бы доставить удовольствие другим.
42
обратно, наоборот (лат.).
Если эта своеобразная популярность, которой достигла Альбертина, как будто и не должна была повлечь за собой никаких практических результатов, то она придала подруге Андре черты, характерные для людей, которые, всегда пользуясь успехом, никогда не навязываются (черты, встречающиеся по тем же причинам в совершенно противоположном кругу — у дам, отличающихся высокой изысканностью) и не выставляют напоказ своих успехов, скорее их скрывают. Она никогда не говорила: «Ему хочется видеть меня», обо всех отзывалась очень благожелательно и таким тоном, как будто у этих людей и в мыслях не было искать с нею знакомства. Если речь заходила о молодом человеке, который несколько минут тому назад обращался к ней с глазу на глаз с самыми горькими упреками, потому что она отказала ему в свидании, она, далекая от мысли хвастаться этим перед всеми и вовсе не сердясь на него, с похвалой отзывалась: «Он такой милый мальчик». Ей даже надоело нравиться, потому что это вынуждало огорчать других, между тем как по своей природе она любила доставлять удовольствие. Она настолько любила доставлять удовольствие, что даже прибегала к особой форме лжи, свойственной некоторым практическим людям, лицам, делающим карьеру. Этот вид неискренности, встречающийся, впрочем, в зачаточном состоянии у огромного числа людей, состоит в том, что человек не умеет ограничиться одним поступком, который доставил бы удовольствие одному лицу. Если, например, тетке Альбертины хотелось, чтобы племянница сопровождала ее на какое-нибудь мало интересное собрание, Альбертина, отправляясь туда, могла бы успокоиться на том, что это приятно ее тетке, и тем самым получить нравственное удовлетворение. Но, встречая со стороны хозяев дома ласковый прием, она предпочитала сказать им, что ей так давно хотелось повидаться с ними, что она воспользовалась этим случаем и попросила у тетки позволения сопровождать ее. Этого еще было мало: в числе гостей оказывалась одна из приятельниц Альбертины, у которой было большое горе. Альбертина говорила ей: «Я не хотела оставить тебя одну, я подумала: тебе будет легче, если мы будем вместе. Может быть, ты желала бы уйти отсюда, пойти куда-нибудь, я сделаю все, чего ты пожелаешь, мне больше всего хочется, чтобы ты не была такой грустной» (что, впрочем, отчасти было правдой). Однако иногда случалось, что фиктивная цель разрушала цель действительную. Например, Альбертина, которой нужно было попросить об услуге для одной своей приятельницы, отправлялась ради этого к какой-нибудь знакомой даме. Но, придя к этой даме, доброй и симпатичной, девушка, бессознательно повиновавшаяся принципу извлечения многократной пользы из одного и того же поступка, находила, что более мило будет, если она сделает вид, что пришла только ради удовольствия, которое предвкушала от встречи с этой дамой. Даму бесконечно трогало, что Альбертина из одной лишь дружбы к ней проделала такой долгий путь. Видя, что дама в полном умилении, Альбертина начинала еще больше любить ее. Но происходило следующее: она так живо чувствовала прелесть дружбы, ради которой будто бы пришла сюда, что опасалась, как бы эта дама не усомнилась в ее на самом деле искренних чувствах, если она попросит об услуге для приятельницы. Дама, чего доброго, подумает, что Альбертина пришла ради этого, что и было правдой, но сделает вывод, что свидание с ней само по себе не доставляет удовольствия Альбертине, что было неверно. Таким образом, Альбертина уходила, не попросив об услуге, как те мужчины, которые, в надежде снискать благосклонность женщины, бывают так любезны с ней, что воздерживаются от признания в любви, лишь бы эта любезность сохранила характер благородства. В других случаях нельзя было бы сказать, чтобы действительная цель приносилась в жертву цели второстепенной, придуманной задним числом, но первая была настолько противоположна второй, что, если бы человек, которого Альбертина приводила в умиление рассказом о первой цели, узнал о второй, его радость тотчас же перешла бы в самое глубокое огорчение. В дальнейшем, много позднее, наше повествование поможет лучше понять это противоречие. Покажем на примере, заимствованном из области фактов совсем другого порядка, что эти противоречия весьма часты в самых различных жизненных положениях. Муж поселил свою любовницу в городе, где стоит его полк. Его жена, оставаясь в Париже и более или менее зная правду, приходит в отчаяние, пишет мужу ревнивые письма. Но вот любовнице надо на один день приехать в Париж. Муж не может устоять против ее просьб и добывает отпуск на сутки, чтобы сопровождать ее. Но так как он добр и ему больно огорчать свою жену, он приходит к ней и, проливая искренние слезы, говорит, что, напуганный ее письмами, он нашел способ вырваться, чтобы утешить и обнять ее. Таким образом он нашел средство одной и той же поездкой доказать свою любовь и любовнице, и жене. Но если б эта последняя узнала, зачем он приезжал в Париж, радость ее, наверно, превратилась бы в горе, разве только свидание с неблагодарным дало ей, несмотря ни на что, счастье большее, чем те муки, которые ей причиняла его ложь. В числе людей, которые, по-моему, наиболее последовательно прибегали к системе множественных целей, находился г-н де Норпуа. Иногда он брал на себя роль посредника между двумя поссорившимися друзьями, и благодаря этому его называли самым предупредительным человеком. Но ему мало было создать впечатление, что он оказывает услугу тому, кто просил его об этом, — он и другой стороне представлял дело в таком свете, как будто этот шаг он предпринял не по просьбе первого, а в интересах второго, что легко было внушить собеседнику, уже находившемуся под влиянием мысли, что перед ним — «самый предупредительный человек». Таким образом, ведя двойную игру, делая то, что на биржевом языке называют двойным счётом, он никогда не подвергал никакому риску свое влияние и, оказывая услуги, не расточал кредита, которым пользовался, а увеличивал его. С другой стороны, каждая услуга, оказанная как будто вдвойне, тем более способствовала его репутации услужливого, вдобавок умело услужливого друга, который действует не зря, все начинания которого приводят к успеху, чему доказательством служила благодарность обеих заинтересованных сторон. Эта двойственность в услужливости, а также и отклонения от нее, характерные в отношении тех или иных свойств для всякого человека, были существенным элементом личности г-на де Норпуа. И часто в министерстве он пользовался услугами моего отца, которому внушал — настолько тот был наивен, — что он ему же оказывает услугу.
Альбертина, которая нравилась другим больше, чем она того хотела, и не имела надобности трубить о своих успехах, промолчала о сцене, которая разыгралась между нами у ее постели и которую дурнушка разгласила бы всему миру. Впрочем, я не мог объяснить себе ее поведения во время этой сцены. Что касается гипотезы о ее абсолютной добродетельности (гипотезы, при помощи которой я сперва объяснял то резкое сопротивление, каким Альбертина встретила мой поцелуй и мои ласки, и которая, впрочем, вовсе не входила в мои представления о доброте, о глубокой честности моей приятельницы), то я несколько раз ее перерабатывал. Эта гипотеза решительно противоречила той, которую я построил в день первой встречи с Альбертиной. К тому же столько поступков иного рода, которые все были исполнены внимания ко мне (внимания ласкового, иногда беспокойного, встревоженного ревнивыми опасениями, не предпочитаю ли я Андре), окружало со всех сторон грубое движение, которым, чтобы избавиться от меня, она схватилась за звонок. Так зачем же она звала меня провести вечер у ее постели? Зачем она все время говорила нежные слова? На чем основывается желание видеть друга, опасение, что он отдаст предпочтение вашей приятельнице, старания доставить ему удовольствие, романическим тоном сделанное обещание, что никто не узнает, что он провел вечер вместе с вами, если вы отказываете ему в удовольствии столь простом и если для вас это — не удовольствие? Я все-таки не мог поверить, чтобы добродетельность Альбертины заходила так далеко, и уже задавал себе вопрос, не была ли причиной ее резкости кокетливость, так как, например, ей могло показаться, что от нее неприятно пахнет и что это произведет на меня нехорошее впечатление, или же малодушие, если, например, она, ничего не зная о реальной стороне любви, думала, что моя нервная слабость заразна и может передаться в поцелуе.