Пруст Марсель
Шрифт:
Она, безусловно, была огорчена тем, что не могла доставить мне удовольствия, и подарила мне золотой карандашик, повинуясь той добродетельной извращенности, что свойственна людям, которые, будучи тронуты нашим вниманием и не соглашаясь на то, чего оно требует от них, все же стараются сделать для нас что-нибудь другое: критик, статья которого могла бы польстить романисту, вместо этого приглашает его на обед; герцогиня не приглашает сноба вместе с собой в театр, но предоставляет ему свою ложу на такой спектакль, когда ее не будет. Того, кто делает самую малость, а мог бы и ничего не делать, побуждает к этому совестливость, желание сделать хоть что-нибудь. Я сказал Альбертине, что, даря мне этот карандашик, она мне доставляет большое удовольствие, не такое, однако, какое я мог бы получить, если бы в тот вечер, когда она прибыла ночевать в гостиницу, она позволила мне поцеловать ее. «Я был бы так счастлив! вам бы это ничего не стоило, я удивляюсь, что вы мне отказали в этом». — «А меня удивляет, — ответила она, — что вам это кажется удивительным. Не пойму, с какими девушками вы были знакомы, если мое поведение могло удивить вас». — «Я в отчаянии, что рассердил вас, но даже и сейчас я не могу сказать, что признаю свою вину. По-моему, это совершенно несущественно, и я не понимаю, отчего девушка, которая так легко может доставить удовольствие, не соглашается на это. Давайте разберемся, — прибавил я, снисходя к ее понятиям о нравственности и вспоминая, как она со своими подругами клеймила приятельницу актрисы Лии. — Я не хочу сказать, что девушке все позволено и что нет ничего безнравственного. Вот хотя бы такие отношения, о которых вы недавно говорили по поводу этой девочки, что живет здесь в Бальбеке, и которые будто бы существуют между ней и одной актрисой: по-моему, это мерзко, так мерзко, что, я думаю, это сочинили недоброжелатели и это неправда. По-моему, такое невероятно, невозможно. Но позволить поцеловать себя, и даже не только это, притом своему другу, — ведь вы говорите, что я ваш друг…» — «Вы — мой друг, но у меня и до вас были друзья, я была знакома с молодыми людьми, которые, уверяю вас, относились ко мне так же дружески. Ну и вот, никто из них не позволил бы себе подобной вещи. Они знали, какую оплеуху получили бы за это. Впрочем, они об этом даже и не думали, жали руки просто, по-дружески, как настоящие товарищи; никто не вздумал бы лезть целоваться, и от этого мы были не меньшими друзьями. Ну, если вы дорожите моей дружбой, вы можете быть довольны, потому что если я вас прощаю, значит, вы мне очень нравитесь. Но я уверена, что вам до меня дела нет. Признайтесь, что нравится вам Андре. В сущности, вы правы, она гораздо лучше меня, ведь она же восхитительная! Ах вы, мужчины!» Несмотря на мое совсем недавнее разочарование, эти слова, такие откровенные, внушили мне большое уважение к Альбертине и произвели на меня впечатление очень успокаивающее. И, может быть, именно это впечатление имело для меня потом важные и досадные последствия, потому что благодаря ему во мне впервые возникло то почти родственное чувство, та моральная сердцевина, которые всегда оставались в центре моей любви к Альбертине. Подобное чувство может быть источником величайших огорчений. Ведь для того, чтобы действительно страдать из-за женщины, надо пережить пору полного доверия к ней. Пока что этот зародыш морального уважения, дружбы оставался в моей душе как начало чего-то нового. Сам по себе он не мог бы помешать моему счастью, если бы он не рос, если бы он застыл в том инертном состоянии, которое не нарушалось весь следующий год, а тем более эти последние недели моего первого пребывания в Бальбеке. Он жил во мне как гость, которого все-таки осторожнее было бы удалить, но которого спокойно оставляют на его месте, настолько безобидным делает его до поры до времени его слабость и его одиночество внутри чужой души.
Теперь мои мечты свободно могли направиться на ту или иную из подруг Альбертины, и прежде всего на Андре, знаки внимания которой, может быть, меньше трогали бы меня, если бы я не был уверен, что они станут известны Альбертине. Конечно, притворное предпочтение, которое я уже давно оказывал Андре, дало мне — благодаря постоянным беседам, нежным признаниям — как бы готовый материал для любви к ней, до сих пор испытывавшей недостаток только в искреннем чувстве, которое присоединилось бы к нему и которое мое сердце, став свободным, могло бы теперь дать. Но Андре была слишком интеллектуальна, слишком нервна, слишком болезненна, слишком похожа на меня, чтобы я по-настоящему мог ее полюбить. Если Альбертина казалась мне теперь пустой, то все, чем полна была Андре, было мне слишком знакомо. При первой встрече на пляже я решил, что передо мной упоенная спортом любовница какого-нибудь гонщика, а Андре рассказала мне, что за спорт она принялась по совету врача, чтоб вылечить свою неврастению и расстроенное пищеварение, но что лучшие часы для нее те, когда она переводит роман Джордж Элиот. Мое разочарование, следствие исходного заблуждения, в которое я впал относительно Андре, на самом деле никак не повлияло на меня. Но это заблуждение было из числа тех, которые, если сперва они дают зародиться любви и обнаруживаются лишь тогда, когда ее нельзя уже изменить, превращаются в источник страдания. Эти заблуждения — иногда и непохожие на то, в какое я впал относительно Андре, и даже противоположные — часто зависят, как это было в случае с Андре, от того, что человек внешним обликом, манерами настолько подражает тому, чем он не является, но чем хотел бы быть, что на первый взгляд создает иллюзию. Благодаря аффектации, подражанию, желанию вызывать восхищение как добрых, так и злых, внешнему облику сопутствуют обманчиво похожие слова и жесты. Есть формы цинизма и жестокости, которые не выдерживают испытания так же, как и известные формы доброты и великодушия. Подобно тому как человек, известный своей благотворительностью, нередко оказывается тщеславным скрягой, так и порядочная, исполненная предрассудков девушка кажется нам Мессалиной, потому что бахвалится своими пороками. Я думал найти в Андре существо здоровое и простое, а она только стремилась к здоровью, так же как, может быть, многие из тех, в ком она видела его и которые в такой же мере не обладали им, в какой толстый артритик с красным лицом и в белой фланелевой куртке не является непременно Геркулесом. Однако в известных случаях для нашего счастья не безразлично, что человек, в котором мы любили его здоровье, на самом деле оказывается лишь одним из тех болезненных людей, которые черпают свое здоровье от других, подобно тому как планеты заимствуют свой свет, подобно тому как некоторые тела служат лишь проводниками электричества.
Не все ль равно, — Андре так же, как Розамунда и Жизель, даже в большей степени, чем они, была все же приятельницей Альбертины, делившей с ней жизнь и настолько подражавшей ее манерам, что в первый день я не смог отличить их друг от друга. Эти девушки, стебли роз, главная прелесть которых состояла в том, что они вырисовывались на фоне моря, были связаны всё тем же безраздельным единством, как и в дни, когда я не был с ними знаком и когда встреча с любой из них вызывала во мне такое волнение, возвещая близость маленькой ватаги. Еще теперь, видя одну из них, я испытывал удовольствие, зависевшее в какой-то трудно определимой мере от того, что за нею со временем должны были последовать все остальные и что, даже если они и не появлялись в этот день, можно было говорить о них и знать, что им будет передано, что я был на пляже.
Это уже не было простое очарование первых дней — настоящее желание любить колебалось теперь между всеми, настолько каждая из них естественно заменяла другую. Быть покинутым той из девушек, которая мне нравилась больше всех, было бы для меня не самое печальное, но та, которая бы покинула меня, сразу понравилась бы мне больше всех, потому что в ней сосредоточились бы для меня вся та печаль и все те мечты, которые смутно реяли над всеми. Впрочем, в этом случае я жалел бы об утрате в ее лице всех ее подруг, в чьих глазах я вскоре лишился бы всякого престижа, признавшись им в той своеобразной коллективной любви, какую питают к публике политический деятель или актер, которые не в силах утешиться, если эта публика, дарившая их полной своей благосклонностью, отворачивается от них. Иногда я даже вдруг начинал надеяться, что тех милостей, которых мне не удалось добиться от Альбертины, я добьюсь от той или иной из них, если, прощаясь со мной накануне вечером, она говорила мне какое-нибудь двусмысленное слово или бросала двусмысленный взгляд, на целый день направлявший к ней потом мое желание.
Оно с тем большим упоением блуждало между ними, что на этих подвижных лицах уже настолько обозначались их особенности, что можно было различить, хотя бы ему еще и предстояло меняться, незастывший и колеблющийся образ. Различиям, существовавшим между ними, конечно, далеко не соответствовали их в равной мере отличавшиеся друг от друга по длине или ширине черты, которые, пожалуй, почти что можно было перенести с одной девушки на другую, как бы мало похожи ни были они. Но лица мы познаём не математически. Во-первых, мы начинаем не с измерения отдельных элементов, мы исходим из выражения, из чего-то целого. У Андре, например, проницательность нежных глаз как будто гармонировала с узким носом, таким тонким, словно это была одна кривая, проведенная для того лишь, чтобы одной линией выразить всю мягкость, двоившуюся несколько выше в улыбающихся взглядах-близнецах. Такая же тонкая линия проходила в ее волосах, гибкая и глубокая, как будто это ветер взбороздил песок. И здесь, должно быть, она была наследственной; совершенно седые волосы матери Андре были сбиты подобным же образом, в одном месте вздуваясь, в другом опускаясь, точно снег, образующий то возвышения, то провалы, в зависимости от неровностей почвы. Конечно, в сравнении с тонкими очертаниями носа Андре нос Розамунды представлял широкие поверхности, как высокая башня на мощном фундаменте. Если выражение лица может убедить в огромном различии между тем, что отделено величиной бесконечно малой, и если бесконечно малая может сама по себе создать совершенно особое выражение, целую индивидуальность, — то всё же не только благодаря какой-нибудь линии, воплощавшей эту бесконечно малую, и не только благодаря своеобразию выражения, эти лица казались несводимыми одно к другому. Между лицами моих приятельниц разграничение еще более глубокое создавалось окраской — и не столько многообразной красотой оттенков, которые она придавала им, столь противоположных, что, глядя на Розамунду, залитую желтовато-розовым светом, который еще больше выделялся по контрасту с зеленоватым мерцанием ее глаз, и глядя на Андре, бледные щеки которой так строго и благородно оттенялись ее черными волосами, я испытывал такое же наслаждение, как если бы смотрел то на герань, растущую на берегу озаренного солнцем моря, то на камелию, окруженную ночью, — сколько благодаря тому, что бесконечно малые различия в очертаниях непомерно разрастались и соотношения между поверхностями совершенно изменялись под влиянием нового элемента — краски — мастерицы распределять оттенки, так же как и обновлять или хотя бы видоизменять размеры. Таким образом лица, может быть, мало отличавшиеся по структуре, вытягивались или расширялись, смотря по тому, озарялись ли они пламенем рыжих волос с розовым отливом или белым светом матовой бледности, — становились чем-то иным, как те аксессуары русских балетов, что иногда при дневном свете представляют всего лишь обыкновенный бумажный кружок, который, однако, повинуясь гению Бакста, в зависимости от светло-красного или лунного света, пролитого на декорацию, четко вкрапливается в нее, как будто это бирюза на фасаде дворца, или мягко распускается, точно бенгальская роза среди сада. Так, познавая лица, мы измеряем их, но как художники, а не как землемеры.
С Альбертиной дело обстояло так же, как с ее подругами. В иные дни, точно похудев, изменившись в лице, которое окрашивалось в серый цвет и принимало хмурое выражение, причем в глубине ее глаз, как иногда в глубине моря, мерцала лиловатая прозрачность, она словно переживала тоску изгнанницы. В другие дни ее лицо, став более светлым, задерживало желания на своей, точно лаком покрытой и клейкой, поверхности и не позволяло им направляться дальше, если только не случалось внезапно взглянуть на нее сбоку, потому что ее щеки, матовые на поверхности, как белый воск, просвечивали румянцем и от этого так хотелось поцеловать их, уловить этот прячущийся особенный оттенок. А порой счастье заливало ее щеки таким изменчивым светом, что кожа, став текучей и расплывчатой, словно пропускала взгляды каких-то скрытых под нею глаз, которые окрашивали ее в другой цвет, хоть она и была как будто из того же вещества, что и глаза; по временам, когда, не вдумываясь, случалось смотреть на ее лицо, усыпанное мелкими коричневыми точками, где переливались точно два голубых пятна, казалось, что это — яйцо щегленка, а иногда — что это опаловый агат, отделанный и отполированный только в двух местах, где на фоне коричневого камня, подобно прозрачным крыльям голубой бабочки, сияют глаза, в которых плоть становится зеркалом и дает нам иллюзию, что здесь в большей степени, чем в других частях тела, мы приближаемся к душе. Но чаще всего цвет лица ее был ярче, и тогда она была оживленнее; иногда на фоне бледного лица розовел только кончик носа, тонкий, как у маленькой лукавой кошечки, с которой хочется поиграть; иногда ее щеки так лоснились, что взгляд скользил, точно перед ним была миниатюра, по их розовой эмали, которая казалась еще более нежной, еще более естественной благодаря приподнятой копне ее черных волос; порою ее щеки принимали лиловато-розовую окраску цикламена, иногда даже, если Альбертине случалось разгорячиться и ее лихорадило, их покрывал темный пурпур иных сортов роз, почти черный багрянец, вызывавший представление о ее болезненности, которая низводила мое желание до степени чего-то более чувственного и придавало ее взгляду что-то еще более нездоровое и порочное; и каждая из этих Альбертин была другая, подобно тому как танцовщица при каждом своем появлении кажется иной, если от бесконечно разнообразной игры прожектора меняются ее очертания, краски, характер. Быть может, именно потому, что так различны были эти существа, которые я тогда видел в ней, я сам впоследствии привык быть разным человеком, смотря по тому, о какой Альбертине я думал, — ревнивым, равнодушным, сладострастным, меланхоличным, неистовым, — и делался таким не только по прихоти воспоминания, воскресавшего во мне, но и благодаря разному отношению к одному и тому же воспоминанию, в зависимости от силы веры, с ним связанной. Ибо всё время приходится возвращаться к этому, к этой вере, которая большей частью помимо нашего ведома наполняет нашу душу, но которая, однако, важнее для нашего счастья, чем тот человек, которого мы видим, потому что мы видим его сквозь нее, это она придает мимолетное величие существу, на которое мы смотрим. Ради точности мне следовало бы называть разными именами каждое из тех «я», которым впоследствии пришлось думать об Альбертине; тем более следовало бы называть разными именами каждую из тех Альбертин, что появлялись передо мной, всегда неодинаковые, как те моря — только ради удобства называемые мною просто морем, — которые сменялись одно за другим и на фоне которых, точно нимфа, вырисовывалась она. Но прежде всего, совершенно так же, как в каком-нибудь рассказе сообщают о погоде, которая была в такой-то день, однако с гораздо большей пользой, мне следовало бы называть всегда особым именем веру, владевшую моей душой в каждый из тех дней, когда я видел Альбертину, — веру, создававшую атмосферу, определявшую облик людей, подобно тому, как на облик моря влияют те едва заметные облачка, от скученности, от изменчивости, от разбросанности, от движения которых всякая вещь меняет свою окраску, — те облачка, завесу которых однажды вечером разорвал Эльстир, не представив меня девушкам, чьи образы показались мне вдруг более прекрасными, когда они стали удаляться, — облачка, возникшие вновь несколько дней спустя, когда я познакомился с ними, туманившие их блеск, часто скрывавшие их от моих глаз, непроницаемые и нежные, подобные вергилиевой Левкотее.
Конечно, лицо каждой из них получило для меня другой смысл после того, как метод, каким их следовало читать, мне был указан в известной степени их словами — словами, которым я приписывал тем большую ценность, что мог по собственному усмотрению вызывать их своими вопросами, заставляя их варьировать, словно экспериментатор, ждущий от повторных опытов подтверждения того, что он предполагает. И, в сущности, вполне приемлем этот способ разрешать проблему бытия, состоящий в том, что к вещам и людям, показавшимся нам издали прекрасными и таинственными, мы подходим на такое близкое расстояние, которое позволяет убедиться, что они лишены таинственности и красоты; это одна из возможных систем гигиены, система, которую, пожалуй, не очень следует рекомендовать, но в нашу жизнь она вносит известное спокойствие, и к тому же, позволяя нам ни о чем не жалеть, внушая нам, что мы достигли лучшего и что это лучшее не бог весть что, она помогает нам смириться перед смертью.
Презрение к целомудрию, воспоминания о каждодневных похождениях, которые, как мне казалось вначале, должны были таиться в мозгу этих девушек, теперь сменились для меня правилами порядочности, быть может и не слишком твердыми, но до сих пор предохранявшими от всяких уклонений тех, кто воспринял их от своей буржуазной среды. Но когда мы с самого начала ошибаемся, даже в каких-нибудь мелочах, когда ошибочное предположение или воспоминание заставляет нас в ложном направлении искать автора какой-нибудь сплетни или мест, где затерялась та или иная вещь, то может случиться, что, обнаружив свою ошибку, мы заменим ее не истиной, а новой ошибкой. Что касается образа жизни этих девушек и поведения, какого следовало держаться с ними, то я сделал все выводы из слова «невинность», прочитанного мной на их лицах в дружеских беседах с ними. Но прочел я его, быть может, по ошибке, слишком уж торопясь, и, пожалуй, оно так же не было написано на них, как имя Жюля Ферри на программе того утреннего спектакля, когда я впервые слушал Берма, что не помешало мне, однако, спорить с г-ном де Норпуа и утверждать, что Жюль Ферри, без всякого сомнения, пишет одноактные пьесы «для поднятия занавеса».