Пруст Марсель
Шрифт:
Не только светский утренний прием, не только прогулку с г-жою де Вильпаризи принес бы я в жертву, лишь бы поиграть в «веревочку» или в «загадки» с моими приятельницами. Робер де Сен-Лу несколько раз давал мне знать, что, так как я не навещаю его в Донсьере, он решил взять суточный отпуск и провести его в Бальбеке. Я каждый раз писал ему, чтобы он этого не делал, и в оправдание ссылался на семейные обязанности, ради которых нам с бабушкой именно в этот день надо будет отлучиться по соседству. Наверно, у него должно было сложиться дурное мнение обо мне, когда он узнал от своей тетки, в чем состояли эти «семейные обязанности» и кто были особы, исполнявшие в данном случае роль бабушки. И все же я, пожалуй, не был не прав, когда не только светские удовольствия, но и радости дружбы приносил в жертву возможности провести целый день в этом саду. Люди, имеющие возможность жить для самих себя, — правда, что люди эти — художники, а я уже давно был убежден, что никогда не стану художником, — должны жить для самих себя, а дружба избавляет их от этой необходимости, приводит к самоотречению. Даже разговор, один из способов высказать дружбу, есть лишь ненужное разглагольствование, ничего нам не дающее. Мы можем разговаривать всю жизнь, только и делая, что бесконечно повторяя пустоту какого-нибудь мига, меж тем как в уединении творческого художественного труда мысль идет в глубину, двигается в том единственном направлении, которое еще открыто нам, где мы можем — правда, с большим трудом — двигаться вперед, ставя себе целью истину. А дружба, так же как и разговор, не только лишена каких бы то ни было положительных качеств, она к тому же и пагубна. Ибо чувство скуки, которое те из нас, чье развитие совершается по чисто внутренним законам, не могут не испытывать, находясь в обществе друга, то есть оставаясь на поверхности самих себя, вместо того чтобы идти в глубину и продолжать путь, сулящий нам открытия, — это чувство скуки сглаживают в нас, когда мы остаемся наедине, внушения дружбы, заставляющие нас с волнением вспоминать слова нашего друга, смотреть на них как на ценный дар, хотя мы похожи не на здания, каменную оболочку которых можно утолщать извне, а на деревья, которые собственным соком питают всякое новое колено своего ствола, верхний ярус своей листвы. Я лгал самому себе, я переставал расти в том направлении, в котором действительно мог вырасти и добиться счастья, когда радовался тому, что меня любит, что мной восхищается человек такой добрый, такой умный, пользующийся таким успехом, как Сен-Лу, когда я направлял свое сознание не на собственные свои смутные впечатления, в которых мне следовало бы разобраться, но на слова моего друга, и — повторяя их, заставляя повторять их то второе «я», живущее в нас, на которое мы всегда с такой охотой сваливаем бремя мышления, — пытался найти в них красоту, очень далекую от той, которой искал в безмолвии, когда был по-настоящему один, но возвышавшую в моих глазах и Робера, и меня самого, и мою жизнь. В той жизни, которую создавал для меня этот друг, я, как мне казалось, был заботливо защищен от одиночества, полон благородного желания принести себя в жертву ради него — словом, был не способен дать выражение своей личности. Но если, напротив, удовольствие, которое я испытывал вблизи этих девушек, было эгоистично, то по крайней мере в основе его не лежала ложь, пытающаяся внушить нам, что мы не безнадежно одиноки, и не позволяющая нам, когда мы разговариваем с кем-нибудь, признаться себе в том, что говорим уже не мы, что мы создаем себе сходство с людьми посторонними, удаляемся от своего «я», не похожего на них. Слова, которыми я обменивался с девушками из маленькой ватаги, были мало интересны, к тому же редки, прерывались по моей вине долгими паузами. Это не мешало мне слушать их, когда они обращались ко мне, с таким же удовольствием, какое я чувствовал, глядя на них, и открывать в голосе каждой из этих девушек живую и яркую картину. С наслаждением слушал я их чириканье. Любовь помогает различать, дифференцировать. Любитель птиц сразу же определяет в лесу тот характерный для каждой птицы щебет, которого непосвященный не умеет различать. Тот, кому дороги молодые девушки, знает, что человеческие голоса еще более разнообразны. Каждый голос богаче звуками, чем любой музыкальный инструмент. И сочетания звуков, создаваемые голосом, так же неисчерпаемы, как бесконечное разнообразие личностей. Разговаривая с той или иной из моих приятельниц, я замечал, что та замысловатость, та деспотическая навязчивость, с которой вырисовывалась предо мною подлинная неповторимая картина ее индивидуальности, определяются как оттенками ее голоса, так и изменчивостью ее облика, и что оба эти зрелища выражают, каждое в своей плоскости, ту же своеобразную реальность. Конечно, голоса, так же как и черты лица, еще не успели окончательно установиться; первым предстояли еще колебания, вторым — изменения. Подобно тому как у детей есть железа, благодаря которой им легче переваривать молоко и которой у взрослых не существует, в щебетании этих девушек были звуки, каких уже не встречается у женщин. И на этом допускающем большее разнообразие инструменте они, напрягая губы, играли с тем усердием, с той напоминающей ангелов-музыкантиков Беллини страстностью, которая составляет удел одной лишь юности. Впоследствии этим девушкам предстояло утратить интонации восторженной убежденности, которая самым простым вещам придавала прелесть, когда, например, Альбертина авторитетным тоном изрекала свои каламбуры, которые младшие товарки выслушивали с восхищением, пока на них не нападал безумный смех, неудержимый, как чиханье, или когда Андре начинала говорить об их школьных работах, еще более детских, чем их игры, полные такой ребяческой важности; и в их словах слышались повышения и понижения, словно в строфах античных времен, когда поэзия была еще мало отграничена от музыки и стихи произносились на разных нотах. Как бы то ни было, в голосах этих девушек уже отчетливо выражалась предвзятость мнений, которые эти маленькие особы составили себе о жизни, предвзятость настолько индивидуальная, что если бы мы сказали об одной из них: «Она ко всему относится шутя», о другой: «Она с каждым днем все категоричнее», о третьей же: «Она останавливается в нерешительном ожидании», мы бы воспользовались формулировкой слишком общей. Черты нашего лица — не что иное, как жесты, ставшие благодаря привычке чем-то окончательным. Как помпейская катастрофа, как превращение в куколку, природа заставляет нас застыть в привычном движении. Точно так же и в наших интонациях заключена философия жизни, все то, что человек говорит себе об окружающем мире. Конечно, эти черты принадлежали не только этим молодым девушкам. Они принадлежали и их родным. Отдельная личность погружена в нечто более общее, чем сама она. В этом смысле родные передают нам не только тот привычный жест, который представляют собою черты лица и голоса, но также известные выражения, излюбленные фразы, в которых почти так же бессознательно, как и в интонациях, почти так же глубоко сказывается взгляд на жизнь. Что касается молодых девушек, то, правда, некоторых выражений родители не передают им до известного возраста, обычно до тех пор, пока они не станут женщинами. Эти выражения держат про запас. Так, например, когда речь заходила о картинах одного из друзей Эльстира, Анд-ре, не носившая еще прически, сама не могла пользоваться фразой, к которой прибегали ее мать и ее замужняя сестра: «По-видимому, очаровательный мужчина». Но это еще придет, когда ей позволят посещать Пале-Рояль. Альбертина же с первого причастия стала говорить подобно одной из приятельниц своей тетки: «По-моему, это довольно ужасно». Ее наделили также привычкой переспрашивать то, что ей говорили, делать вид, что это ее интересует, что она старается составить свое собственное мнение. Если шла речь о том, что живопись такого-то художника хороша, что дом его красив, она говорила: «Ах, так его живопись хороша? Ах, так у него красивый дом?» Наконец, еще более общим, чем их семейное наследие, был тот сочный материал, который завещала им их родная провинция, из которого был создан их голос и который впитывали их интонации. Когда Анд-ре сухо брала низкую ноту, то перигорская струна ее голосового инструмента не могла не издать поющего звука, весьма гармонировавшего с чисто южными чертами лица; и вечным шалостям Розамунды соответствовал северный характер ее лица и ее голоса, соответствовал так же, как и акцент ее провинции. Между этой провинцией и темпераментом девушки, определявшим интонации ее голоса, завязывался прекрасный диалог. Диалог, но не спор. Ни один из этих элементов не разлучал девушку с ее родным краем. Она — это еще ее родной край. Впрочем, это воздействие местных материалов на талант, который обрабатывает их и которому они придают еще большую крепость, не обезличивает произведения, будь то создание архитектора, краснодеревщика или композитора, и оттого, что ему пришлось трудиться над санлисским известняком или над красным страсбургским песчаником, что он сохранил узловатость ясеня, что в своем сочинении он учел возможности флейты и альта, их звучность, их ресурсы, их ограниченность, оно с не меньшей четкостью отражает тончайшие особенности личности художника.
Я отдавал себе в этом отчет, а ведь мы так мало беседовали. Если после разговора с г-жой де Вильпаризи или с Сен-Лу я на словах выразил бы удовольствие гораздо более сильное, чем то, которое мне пришлось получить, ибо, расставаясь с ними, я всегда чувствовал усталость, то, напротив, когда я лежал среди этих девушек, полнота ощущения бесконечно превосходила скудость наших редких реплик и переплескивалась через край моей неподвижности и моего безмолвия волнами счастья, рокот которых замирал у ног этих юных роз.
Выздоравливающий, который весь день отдыхает среди цветника или в плодовом саду, вдыхая запахи цветов и фруктов, не так глубоко запечатлевает все те безделицы, что занимают его досуг, как я проникался этими красками, этими ароматами, которых мои взгляды искали в девушках и нежность которых в конце концов сливалась с моим существом. Так виноград становится сладким на солнце. И медленной своей непрерывностью игры эти, такие простые, вызывали во мне чувство расслабленности, как в человеке, который только и делает, что лежит на берегу моря, дышит солью, загорает, и смутное чувство ослепленности, касавшееся даже моих глаз и сочетавшееся с блаженной улыбкой.
Иногда милый знак внимания со стороны той или иной из девушек порождал во мне широкие вибрации, вытеснявшие на время желания, которые возбуждали во мне остальные. Так, однажды Альбертина сказала: «У кого есть карандаш?» Андре дала ей карандаш, Розамунда бумагу; Альбертина им сказала: «Милые мои девицы, не смейте подсматривать, что я пишу». Постаравшись отчетливо начертить каждую букву на бумаге, которую она прижимала к коленям, она передала мне ее и сказала: «Смотрите, чтоб никто не видел». Тогда я развернул бумажку и прочел написанные ею слова: «Вы мне очень нравитесь».
— Но вместо того, чтоб писать глупости, — воскликнула она, повернувшись к Андре и Розамунде, внезапно перейдя на строгий и стремительный тон, — надо мне показать вам письмо, которое я сегодня утром получила от Жизели. Какая я глупая, оно у меня в кармане, а ведь оно может быть так полезно для нас!
Жизель сочла своим долгом прислать своей подруге, которая показала бы его и другим, сочинение, написанное ею на экзамене. Опасения Альбертины насчет трудных тем более чем подтвердились, когда стало известно, какие две темы были предложены на выбор Жизели. Одна из них была: «Софокл пишет из ада Расину, чтобы утешить его после неуспеха «Гофолии». Другая: «Представьте себе, что после первого представления «Эсфири» г-жа де Севинье пишет г-же де Лафайет о том, как она жалела о ее отсутствии». И вот Жизель в порыве усердия, которое должно было тронуть экзаменаторов, выбрала первую, более трудную из этих двух тем, и так замечательно разработала ее, что получила четырнадцать и что экзаменационная комиссия поздравляла ее. Она получила бы отзыв «очень хорошо», если бы не срезалась на экзамене из испанского языка. Сочинение, копию которого Жизель прислала своей подруге, было немедленно прочитано нам Альбертиной, так как ей предстоял такой же экзамен и она очень хотела услышать мнение Андре, которая знала гораздо больше, чем все они, и могла бы дать ей хорошие советы. «И повезло же ей, — сказала Альбертина. — Это как раз тема, которую она долбила здесь со своей учительницей французского». Письмо Софокла Расину, составленное Жизелью, начиналось так: «Дорогой друг, простите, что, не имея чести быть лично знакомым с Вами, обращаюсь к вам, но ведь Ваша новая трагедия «Гофолия» показывает, что Вы в совершенстве изучили мои скромные произведения. Вы вложили стихи в уста не только протагонистов, или главных действующих лиц, но Вы написали стихи, и притом прелестные, — позвольте сказать Вам это без всякой лести, — для хоров, которые, как говорят, были довольно хороши в греческой трагедии, но которые во Франции являются совершенной новостью. К тому же Ваш талант, блещущий такой тонкой, такой изысканной, такой нежной, такой очаровательной отделкой, достиг здесь энергии, которую я в Вас приветствую. Гофолия и Иодай — вот персонажи, которые и Ваш соперник Корнель не мог бы лучше обрисовать. Характеры мужественны, интрига проста и сильна. В этой трагедии не любовь является движущей силой, и я приношу Вам за это дань самых искренних похвал. Предписания самые знаменитые не всегда бывают самые верные. Сошлюсь на пример: «Когда отчетливо мы страсть изображаем, То к сердцу верную дорогу обретаем». Вы показали, что религиозное чувство, которым полны Ваши хоры, не менее способно вызвать умиление. Публика, может быть, и осталась в недоумении, но истинные ценители отдают Вам должное. Я счел долгом послать Вам мои поздравления, пользуясь этим случаем, чтобы выразить Вам, дорогой мой собрат, мое самое глубокое уважение». Глаза Альбертины блестели все время, пока она читала. «Можно подумать, что она это списала! — воскликнула она, кончив читать. — Никогда бы не поверила, что Жизель может высидеть такое сочинение. И эти стихи, которые она приводит. Где она все это слизала?» От восхищения, хотя и направившегося на другой объект, но еще более возросшего, а также от усердия Альбертина все время «таращила глаза», слушая Андре, к которой, как к самой взрослой и самой ученой, обратились за советом. Та сперва с известной иронией заговорила о сочинении Жизели, а затем, плохо прикрывая легкомыслием настоящую серьезность, стала на свой лад переделывать это письмо. «Оно недурно, — сказала она Альбертине, — но если бы я была на твоем месте и мне бы задали такую тему, что может случиться, так как ее задают очень часто, я бы сделала не так. Я бы вот как взялась за нее. Во-первых, будь я Жизель, я бы не пустилась сразу во всю прыть, а написала бы сначала план на отдельном листке. В первую очередь — постановка вопроса и изложение темы, потом — общие соображения, которые надо ввести в работу. Наконец — оценка, стиль, заключение. Вот так, когда вдохновляешься конспектом, будешь знать, к чему идет дело. С самого же начала, в экспозиции — или, если тебе угодно, Титина, в приступе, так как это ведь письмо, — Жизель сплоховала. Обращаясь к писателю XVII века, Софокл не мог писать: «Дорогой друг»». — «В самом деле, ей надо было сказать: мой дорогой Расин! — стремительно воскликнула Альбертина. — Это было бы лучше». — «Нет, — несколько насмешливым тоном отвечала Андре, — ей надо было написать «сударь». Также и в конце она должна была бы написать что-нибудь вроде: «Позвольте, сударь (в крайнем случае: милостивый государь), высказать Вам чувства уважения, с коими честь имею быть Вашим покорным слугой». Кроме того, Жизель говорит, что хоры в «Гофолии» — новость. Она забывает про «Эсфирь» и две другие трагедии, малоизвестные, но которые учитель разбирал как раз в этом году, так что если только их назвать — это его конек, — можно быть уверенной, что выдержишь. Это «Еврейки» Робера Гарнье и «Аман» Монкретьена. Андре привела эти два заглавия, не будучи в силах скрыть чувства благожелательного превосходства, выразившегося в улыбке, впрочем довольно ласковой. Альбертина не могла больше сдержаться: «Андре, ты поразительная! — воскликнула она. — Ты мне выпишешь эти два заглавия. Подумай только, какая удача, если бы мне попался такой вопрос, хотя бы на устном, — я бы сразу же назвала их и произвела бы сногсшибательный эффект». Но впоследствии всякий раз, как Альбертина просила Андре повторить ей заглавия этих двух пьес, чтобы записать их, столь ученая подруга уверяла, что забыла их, и больше никогда о них не вспоминала. «Затем, — продолжала Андре тоном, в котором слышалось еле уловимое презрение к ее еще не вышедшим из детского возраста товаркам, но все же довольная тем, что ею восхищаются, и придавая плану своего воображаемого сочинения большую важность, чем ей хотелось признаться в этом, — Софокл в аду должен быть хорошо осведомлен. Следовательно, он должен знать, что «Гофолию» ставили не для широкой публики, а для Короля-Солнца и нескольких избранных придворных. То, что Жизель по этому поводу сказала насчет признания со стороны ценителей, совсем неплохо, но это можно было бы дополнить. Софокл, ставший бессмертным, вполне может обладать даром пророчества, а это позволило бы ему предсказать, что, по мнению Вольтера, «Гофолия» «станет мастерским произведением не только Расина, но и человеческого ума вообще»». Альбертина впивала все эти слова. Ее глаза горели. И она с глубочайшим возмущением отвергла предложение Розамунды приняться за игры. «Наконец, — сказала Андре тем же равнодушным, небрежным, немного насмешливым и в достаточной мере убежденным тоном, — если бы Жизель сперва как следует отметила себе те общие соображения, которые надо было развить, ей, может быть, пришло бы в голову то, что сделала бы я, — показать разницу между религиозным вдохновением хора у Софокла и у Расина. Софокл у меня вставил бы замечание о том, что если хоры у Расина проникнуты религиозными чувствами так же, как и в греческой трагедии, то все же речь идет о разных богах. Бог Иодая не имеет ничего общего с богами Софокла. А когда изложение будет закончено, это вполне естественно приведет к выводу: «Не всё ли равно, что верования различны?» Софоклу было бы неловко настаивать на этом. Он боится задеть убеждения Расина и, бегло упомянув о его наставниках в Пор-Рояле, предпочитает приветствовать в своем сопернике возвышенность его поэтического таланта».
Альбертина слушала так внимательно, с таким восхищением и так разгорячилась, что пот выступил у нее крупными каплями. Андре — денди в образе женщины, — улыбаясь, сохраняла свое равнодушие. «Недурно было бы также привести мнения знаменитых критиков», — сказала она прежде, чем принялись за игры. «Да, — отвечала Альбертина, — мне это говорили. Вообще ведь всего более рекомендуются мнения Сент-Бёва и Мерле, не правда ли?» — «Ты не совсем ошибаешься, — заметила Андре, отказавшаяся, впрочем, несмотря на мольбы Альбертины, написать ей два других имени, которые она вслед за этим назвала: — Мерле и Сент-Бёв — это неплохо, но надо главным образом ссылаться на Дельтура и Гаск-Дефосё».
Тем временем я размышлял о листке из блокнота, переданном мне Альбертиной: «Вы мне очень нравитесь», а час спустя, возвращаясь в Бальбек по дороге, которая, на мой взгляд, спускалась слишком круто, я решил, что именно с Альбертиной у меня и будет роман.
Состояние, характеризовавшееся целой совокупностью признаков, по которым мы обычно узнаём, что мы влюблены, — как, например, сделанные мной распоряжения не будить меня ради каких-либо посетителей, за исключением лишь той или иной из этих девушек; сердцебиения, которые я чувствовал в ожидании их (независимо от того, кто из них должен был прийти), и мое бешенство, если в такие дни я не мог найти парикмахера, чтобы выбриться, и должен был в непривлекательном виде предстать Альбертине, Розамунде или Андре, — состояние это, возникавшее в связи то с одной из них, то с другой, наверно так же отличалось от того, что мы называем любовью, как человеческая жизнь отличается от жизни зоофитов, бытие которых, их индивидуальность, если можно так выразиться, распределяется между разными организмами. Но естествознание учит нас, что подобные формы животной жизни наблюдаются в природе и что наша собственная жизнь, если только она прошла уже некоторые ступени развития, не в меньшей мере подтверждает реальность состояний, о которых мы раньше и не подозревали и через которые мы должны пройти, хотя бы впоследствии мы от них и освободились. Таким было для меня это состояние влюбленности, распределявшееся одновременно между несколькими девушками. Распределявшееся или, вернее, неделимое, ибо чаще всего очаровывала меня, отличаясь от остального мира, становясь для меня чем-то столь драгоценным, что надежда на завтрашнюю встречу превращалась в лучшую радость моей жизни, скорее вся группа этих девушек, составлявшая единое целое с бездумными послеполуденными часами на прибрежных скалах, на полоске травы, обрамлявшей лица Альбертины, Розамунды, Андре, которые так сильно возбуждали мое воображение; причем я сам не мог бы сказать, благодаря которой из них эти места становятся столь для меня драгоценными, которую из них мне больше всего хочется полюбить. В начале любви, как и в конце ее, мы не исключительно привязаны к предмету нашей любви, и правильнее было бы сказать, что желание любить, из которого она возникает (а позднее воспоминание, которое она оставляет по себе), с упоением блуждает в области чар, легко заменяющих друг друга, — чар, которые иногда просто связаны с природой, лакомой пищей, жильем, — которые настолько гармонируют друг с другом, что каждая из них его поддерживает. К тому же, не чувствуя еще пресыщения, создаваемого привычкой, я обладал способностью видеть их, другими словами, чувствовать глубокое удивление всякий раз, как я оказывался в их обществе. Конечно, удивление это зависит отчасти от того, что человек оборачивается к нам тогда другим своим обликом; но ведь так велико разнообразие каждого существа, так бесчисленны сочетания линий его лица и его тела, из которых лишь немногие нам удается восстановить, когда мы с ним расстаемся, в своевольной простоте нашей памяти. Так как память останавливается на той или иной поразившей нас особенности, отграничивает и преувеличивает ее, делая из женщины, показавшейся нам высокой, своего рода этюд, где рост ее превосходит всякую границу, а женщину, показавшуюся нам румяной и белокурой, превращая в сплошную «гармонию розово-золотых тонов», то в минуту, когда мы снова видим эту женщину вблизи, все остальные, забытые свойства восстанавливают равновесие и осаждают нас, смутные и сложные, уменьшая размеры, заглушая розовые краски и заменяя то, чего мы пришли искать в ней, другими особенностями, которые, как мы вспоминаем, мы заметили в первый раз и теперь недоумеваем, каким образом мы были так мало подготовлены вновь их увидеть. Нам мерещился вдали павлин, а перед нами оказывается снегирь. И это неизбежное удивление — не единственное; ибо наряду с ним существует и другое, порождаемое различием уже не между стилизованными воспоминаниями и действительностью, но между существом, которое мы видели последний раз, и тем, которое показывается нам сегодня в другом свете, являя нам другой свой облик. Лицо человеческое поистине подобно лику божества восточной тэогонии, это целая гроздь лиц, расположенных в разных плоскостях и невидимых одновременно.
Но в значительной степени наше удивление происходит оттого, что человек являет нам одно и то же лицо. Нам потребовалось бы такое огромное усилие, чтобы воссоздать то, что мы получили извне, — будь то хотя бы вкус плода, — что, едва лишь восприняв впечатление, мы незаметно начинаем скользить вниз по склону воспоминаний и, сами не отдавая себе в этом отчета, через самый короткий срок очень сильно удаляемся от первоначального ощущения. Таким образом, всякая новая встреча является своего рода поправкой, которая нас приводит к тому, что мы уже видели. Мы уже не помнили виденного, ведь вспоминать человека — это значит, в действительности, забывать его. Но пока мы еще в состоянии видеть, в ту минуту, когда забытая черта возникает перед нами, мы узнаём ее, нам приходится выпрямлять изогнувшуюся линию, и потому непрерывное и плодотворное изумление, благодаря которому эти ежедневные встречи с красивыми девушками на берегу моря были для меня так целебны и живительны, питалось не только новыми открытиями, но в такой же мере и воспоминаниями. Если прибавить к этому возбуждение, вызванное тем, что они значили для меня, никогда полностью не совпадавшее с тем, чего я ожидал, так что надежда на следующую встречу была уже похожа не на минувшую надежду, а на воспоминание о последней беседе, еще полное отголосков, то станет понятно, что каждая прогулка подстегивала мои мысли, и совсем не в том направлении, которое я намечал, спокойно раздумывая в уединении моей комнаты. То направление оказывалось забытым, уничтоженным, когда я шел домой и во мне, словно в улье, гудели слова, взволновавшие меня и долго еще не умолкавшие. Всякое существо, когда мы перестаем видеть его, разрушается; следующее его появление — новое создание, не похожее на то, что непосредственно ему предшествовало, хотя кое-что и сохраняется в нем от прежних встреч. Ибо минимум разнообразия, возможного в этих созданиях, сводится к двум элементам. Если нам вспоминается полный решимости взгляд, смелое лицо, то при следующей встрече нас неизбежно удивит, то есть почти исключительно и бросится в глаза, полутомный профиль, особая задумчивая мягкость, не запомнившаяся нам прошлый раз. Когда мы сопоставим наше воспоминание с новой действительностью, именно этим и обозначится наше разочарование или удивление, именно это станет для нас ретушированной действительностью и скажет нам, что наша память ошибалась. И в свою очередь, выражение лица, не замеченное в прошлый раз и поэтому так резко поражающее нас теперь, кажущееся наиболее реальным, вносящее самые веские поправки, станет предметом мечтаний, воспоминаний. Нам хочется вновь увидеть томный округленный профиль, нежное, задумчивое выражение лица. И вот в следующий раз волевые черты, о которых говорят и проницательные глаза, и острый нос, и плотно сжатые губы, снова устраняют расхождение между нашим желанием и тем предметом, с которым оно как будто связывалось. Разумеется, эта верность первоначальным впечатлениям, и притом чисто физическим, которые я каждый раз обретал вновь, встречаясь с моими приятельницами, относилась не только к чертам лица, потому что как я говорил уже, я был также восприимчив и к их голосам, пожалуй, еще более волнующим (ибо в них не только открываются те же странные и чувственные поверхности, что и в чертах лица, — голоса составляют часть той неприступной бездны, которая делает такими головокружительными для нас безнадежные поцелуи), — к их голосам, напоминавшим неповторимый звук какого-то маленького инструмента, в который каждая из девушек вкладывала себя всю целиком и который принадлежал только ей. Намечаясь в какой-либо интонации, та или иная черта в этих голосах поражала меня своей глубиной, когда я, забыв, снова вспоминал ее. Таким образом, поправки, которые я должен был вносить, чтобы достичь совершенной точности, в такой же мере являлись делом настройщика или преподавателя пения, как и чертежника.