Пруст Марсель
Шрифт:
Несколько недель тому назад я предпочел бы, чтоб эта прогулка происходила в дурную погоду. Тогда в Бальбеке я старался увидеть «страну киммерийцев», и ясные дни были бы здесь чем-то недопустимым, вторжением пошлого лета с его купальщиками в ту древнюю страну, окутанную туманами. Но теперь все то, чем я пренебрегал, что я устранял из поля зрения, и не только солнечный свет, но даже гонки и скачки, все это возбуждало во мне страстные мечты, по той же причине, по которой прежде море мне хотелось видеть только в бурю и которая заключалась в том, что, как и те, прежние мечты, они связаны были с эстетическими представлениями. Дело в том, что я с моими приятельницами несколько раз навещал Эльстира, а в те разы, когда я приходил к нему в их обществе, он охотнее всего показывал наброски хорошеньких женщин на яхтах или какой-нибудь эскиз, писанный на ипподроме поблизости от Бальбека. Сначала я робко признался Эльстиру, что не желал бывать на сборищах, которые там происходили. «Напрасно, — сказал он мне, — это так красиво и к тому же так любопытно! Во-первых, это своеобразное существо — жокей, на которого обращено столько взглядов и который в своей ослепительной куртке остается хмурым, сероватым, сливаясь в одно целое со своей гарцующей лошадью, которую он сдерживает, — как интересно было бы подчеркнуть его профессиональные движения, показать то блестящее пятно, которым он выделяется на фоне ипподрома, так же как и «рубашки» лошадей. Как всё меняется здесь, на этом огромном лучистом поле ипподрома, где вас поражают бесчисленные тени и отсветы, которые только здесь и можно увидеть. До чего красивы могут быть здесь женщины! Восхитительно было на открытии, и были там женщины необыкновенно изящные, залитые тем влажным, голландским освещением, в котором чувствуется пронизывающий холод воды, чувствуется даже в лучах солнца. Никогда мне еще не случалось видеть женщин в экипажах или с биноклями у глаз в таком освещении, как это, зависящем, наверно, от влажности морского воздуха. Ах, как бы мне хотелось передать это освещение! Я вернулся с этих скачек вне себя, с таким желанием работать!» Потом он с еще большим восхищением рассказывал о яхтах, и я понял, что гонки, спортивные состязания, когда красиво одетые женщины купаются в серовато-зеленом освещении морского ипподрома, могут для современного художника представить мотив столь же интересный, как те празднества, которые так любили изображать Веронезе или Карпаччо. «Ваше сравнение тем более точно, — сказал мне Эльстир, — что благодаря городу, где они происходили, празднества в известной мере имели морской характер. Но только красота судов в те времена чаще всего состояла в их громоздкости, их сложности. Там бывали состязания на море, так же как и здесь; они устраивались обычно в честь какого-нибудь посольства — вроде того, что Карпаччо изобразил в легенде о святой Урсуле. Суда были массивные, строились точно здания и казались почти земноводными, чем-то вроде миниатюрных Венеций посреди той, другой, когда, соединенные с берегом перекидными мостиками, покрытые алым атласом или персидскими коврами, переполненные женщинами в вишнево-красной парче или в зеленом штофе, эти суда стояли совсем близко от балконов, инкрустированных разноцветным мрамором, с которых глядели другие женщины, в платьях с черными прорезными рукавами, перехваченными жемчугом и украшенными гипюром. Уже нельзя было сказать, где кончается земля, где начинается вода, где граница между дворцом и судном, будь то каравелла, галеацца, буцентавр. Альбертина с жадным вниманием слушала Эльстира, рассказывавшего об этих костюмах, рисовавшего нам картины роскоши. «О, мне бы так хотелось видеть гипюр, о котором вы рассказываете, это так красиво, венецианские кружева, — восклицала она, — вообще я так мечтаю побывать в Венеции!» — «Вскоре вам, пожалуй, — сказал ей Эльстир, — удастся посмотреть те чудные материи, которые носили там. Их можно было видеть только на картинах венецианских живописцев или совсем изредка в церковных ризницах, иногда они попадались на каком-нибудь аукционе. Но говорят, что венецианский художник Фортуни открыл тайну их выделки и не пройдет и несколько лет, как женщины смогут гулять, а главное, сидеть у себя дома в платьях из той великолепной парчи, которую Венеция для жен своих патрициев украшала восточными узорами. Но я не знаю, понравится ли мне это, не будут ли эти одежды слишком анахроническими для современных женщин, даже на морских состязаниях, потому что, возвращаясь к нашим современным яхтам, это — полная противоположность тому, что было во времена Венеции — «королевы Адриатики». Главная прелесть яхты, обстановка яхты, туалетов, которые видишь на яхте, это — их морская простота, а я так люблю море! Признаюсь, теперешние моды я предпочитаю модам времен Веронезе и даже Карпаччо. Что лучше всего в наших яхтах — особенно в яхтах средних размеров, я не люблю огромных яхт, слишком похожих на корабли, тут то же самое, что со шляпами: надо соблюдать известные границы, — это гладкость, простота, ясность, сероватость, которая в облачные, голубоватые дни принимает молочный, расплывчатый оттенок. Каюта, где собираются, должна напоминать маленькое кафе. То же самое и женские туалеты на яхте, легкие, белые и гладкие, из полотна, из батиста, из китайской тафты, из тика, которые на солнце, среди синевы моря выделяются таким же ослепительно белым пятном, как белый парус. Впрочем, лишь очень немногие женщины умеют хорошо одеваться. Некоторые все же изумительны. На скачках у мадемуазель Лии была маленькая белая шляпа и маленький белый зонтик, это было восхитительно. Не знаю, чего бы я не дал, лишь бы достать этот маленький зонтик». Мне так хотелось узнать, чем этот маленький зонтик отличается от других; и по другим мотивам, мотивам женского кокетства, Альбертине этого хотелось еще больше. Но если Франсуаза говорила о своих суфле: «Тут все дело в умении», — то здесь все различие было в покрое. «Он был, — рассказывал Эльстир, — совсем маленький, совсем круглый, как китайский зонтик». Я приводил в пример зонтики некоторых дам, но это было совсем не то. По мнению Эльстира, все эти зонтики были безобразны. Обладая строгим и совершенным вкусом, он в какой-нибудь безделице, которая была для него всё, улавливал различие, отделявшее все то, что носили три четверти женщин и что внушало ему отвращение, от красивой вещи, восхищавшей его; и — в противоположность мне, для которого всякая роскошь являлась чем-то расхолаживающим, — она возбуждала в нем желание работать, «пытаться создать вещи столь же красивые». «Посмотрите, эта девочка уже поняла, чем отличались шляпа и зонтик», — сказал мне Эльстир, показывая на Альбертину, глаза которой загорелись вожделением. «Как бы я хотела быть богатой, чтобы иметь яхту, — сказала она художнику. — Я бы советовалась с вами, как ее обставить. Какие чудные путешествия можно было бы совершать. И как хорошо было бы съездить на гонки в Кауз. И автомобиль! Как по-вашему, красивы женские моды для поездок в автомобиле?» — «Нет, — отвечал Эльстир, — но это придет. Впрочем, очень мало хороших портних, одна-две: Кало, хотя она слишком увлекается кружевом, Дусе, Шерюи, иногда Пакен. Остальные ужасны». — «Но, значит, существует огромная разница между туалетом от Кало и от какого-нибудь обыкновенного портного?» — спросил я Альбертину. «Громадная разница, дитя мое, — ответила она. — Ах, извините… Только, увы, то, что в другом месте стоит триста франков, у них стоит две тысячи. Но зато не будет ничего общего. Только для людей, которые в этом ничего не понимают, это одно и то же». — «Совершенно правильно, — заметил Эльстир, — хотя все же нельзя сказать, чтобы разница была такая же глубокая, как между статуями в Реймсском соборе и в церкви Святого Августина. Кстати, по поводу соборов, — сказал он, обращаясь только ко мне, так как это относилось к разговору, в котором девушки не участвовали и который, впрочем, не представил бы для них никакого интереса, — я говорил вам прошлый раз, что бальбекская церковь похожа на большую скалу, на кучу камня, но вот обратный пример, — сказал он, показывая мне акварель, — посмотрите на эти скалы (это эскиз, сделанный тут — совсем вблизи, в Кренье), поглядите, как эти скалы своими мощными и тонкими очертаниями напоминают собор». И действительно, можно было подумать, что это огромные розовые своды. Но писанные в жаркий день, они казались превращенными в пыль или в пар под влиянием зноя, который выпил половину моря, обращенного на всем протяжении холста в состояние почти газообразное. В лучах света, словно разрушившего всякую реальность, последняя сосредоточилась в созданиях темных и прозрачных, которые по контрасту вызывали более разительное, более близкое нам впечатление жизненности, — в тенях. Большая часть этих теней, жаждущих прохлады, бежала от воспаленного морского простора, чтобы приютиться у подножия скал, защищавших их от солнца; остальные же медленно плыли по волнам, точно дельфины, цепляясь за лодки, корпуса которых словно расширялись на фоне бледной воды благодаря этим лоснящимся синим телам. Может быть, именно жажда прохлады, сказывающаяся в них, создавала впечатление зноя и даже заставила меня громко выразить сожаление, что мне не довелось побывать в Кренье. Альбертина и Андре стали уверять, что я был там сто раз. Если это было так, то я не знал и не подозревал, что вид этих утесов может когда-нибудь возбудить во мне такую жажду красоты — правда, не красоты естественной, которую я до сих пор искал в бальбекских скалах, но скорее архитектурной. Я, приехавший сюда, чтобы видеть царство бурь, я, которому океан во время наших прогулок с г-жой де Вильпаризи, когда нередко он виднелся лишь вдалеке, вырисовываясь в просветах между деревьями, представлялся всегда недостаточно реальным, недостаточно подвижным, недостаточно живым, лишенным той силы, что кидает водные массы, — я, которому его неподвижность могла бы прийтись по вкусу только под зимним саваном туманов, — я ни за что бы не поверил, что буду теперь мечтать о море, превратившемся в беловатый пар, утратившем всякую плотность и окраску. Но подобно тем людям, что грезили в лодках, оцепеневших от жары, Эльстир так глубоко проникся очарованием этого моря, что сумел передать, закрепить на холсте неуловимый плеск воды, пульсацию блаженного мига; и, глядя на этот волшебный портрет, вы вдруг исполнялись такой любви, что оставалось одно только желание — обегать весь свет и обрести этот умчавшийся день во всей его мгновенной и дремотной прелести.
Таким образом, если до этих встреч с Эльстиром — до того как марина его кисти, изображавшая на палубе яхты с американским флагом молодую женщину в барежевом или батистовом платье, отразилась в моем воображении, породив в нем дублет белого батистового платья и флага и неутомимое желание сию минуту увидеть белые батистовые платья и флаги на море, как будто мне никогда не случалось видеть этого, — я, стоя на берегу моря, всегда старался устранить из поля зрения как купальщиков, находившихся на первом плане, так и яхты с чересчур белыми парусами, похожими на летний костюм, — всё, мешавшее мне поверить, что я созерцаю эту извечную пучину, которая жила своей таинственной жизнью еще до появления человека и осталась той же вплоть до нынешних лучезарных дней, придававших в моих глазах этому берегу туманов и бурь пошлый, обыкновенный летний облик, означавших лишь простой перерыв, эквивалент того, что в музыке называют паузой, — то теперь дурная погода становилась для меня жестокой случайностью, уже недопустимой в мире красоты, мне страстно хотелось найти в действительности то, что так восхищало меня, и я надеялся, что погода еще будет благоприятная и с высоты прибрежных утесов мне удастся увидеть те же самые тени, что на картине Эльстира.
В дороге я уже не заслонял глаза рукою, как в те дни, когда, представляя себе природу как нечто одушевленное жизнью более давней, чем человечество, нечто противоположное тем докучным усовершенствованиям промышленности, которые доселе на всемирных выставках или у модисток вызывали во мне только охоту зевать, я старался смотреть только на ту часть моря, где не было пароходов, чтобы видеть в нем извечную стихию, современницу тех дней, когда оно отделилось от суши, самое большее — современницу первых веков Греции, благодаря чему я мог с полной убежденностью повторять стихи «папаши Леконта», любезные сердцу Блока:
//И отплыли цари на стругах легкокрылых,
И с ними двинулся в пучину бурных вод
Косматых эллинов воинственный народ. [39] //
Я уже не был в силах презирать модисток, так как Эльстир сказал мне, что легкое прикосновение, которым они завершают свою работу, в последний раз лаская банты или перья готовой шляпы, для него такой же интересный мотив, как и движения жокея (что привело Альбертину в восторг). Но теперь мне надо было ждать возвращения в Париж, чтобы видеть работу модисток, или — на будущий год — в Бальбек, где до тех пор уже не могло быть ни скачек, ни морских гонок. Даже яхты с женщинами в белом батисте теперь нельзя было увидеть.
39
Перевод М. Лозинского.
Мы часто встречали сестер Блока, которым мне приходилось кланяться с тех пор, как я обедал у их отца. Мои приятельницы не были с ними знакомы. «Мне не позволяют играть с израильтянами», — говорила Альбертина. Уже ее манера произносить «иссраильтяне» вместо «израильтяне», даже если бы вы не слышали начала фразы, указывала на то, что несимпатия к избранному народу одушевляет этих девушек из благочестивых буржуазных семейств, способных поверить в то, что евреи режут христианских детей. «Вообще они какие-то гадкие, эти ваши приятельницы», — говорила мне Андре с улыбкой, показывавшей, что она не считает их моими приятельницами. «Как и все их племя», — добавляла Альбертина наставительным тоном многоопытного человека. Откровенно говоря, сестры Блока, слишком разодетые и в то же время полуголые, томные, наглые, щеголявшие роскошью, хоть и замарашки, производили впечатление не блестящее. А одна из их кузин, которой было лишь пятнадцать лет, скандализовала всех в казино своим поклонением мадемуазель Лие, в которой г-н Блок-отец высоко ценил ее драматический талант, но которая, как говорили, чувствовала склонность не к мужчинам.
Бывали дни, когда местом чаепития мы выбирали какую-нибудь соседнюю ферму-ресторан. Это — фермы под вывесками «Дезекор», «Мария Терезия», «Гейландский крест», «Багатель», «Калифорния», «Мария Антуанетта». На последней в конце концов остановилась маленькая ватага.
Но иногда, вместо того чтобы идти на ферму, мы подымались на вершину утеса и, усевшись там на траве, развязывали пакет с сандвичами и пирожными. Мои приятельницы предпочитали сандвичи и удивлялись, что я съедаю только кусок шоколадного торта, готически изукрашенного сахаром, или абрикосовое пирожное. Дело было в том, что сандвичи с честером или салатом, пища новая для меня и невежественная, ничего мне не говорили. А шоколадный торт был осведомлен, пирожное было болтливо. В торте чувствовалась приторность сливок, в пирожных — свежесть фруктов, которая много знала о Комбре, о Жильберте, не только той Жильберте, которую я видел в Комбре, но и той, у которой я бывал в Париже на чаепитиях, где я снова обрел все это. Они напоминали мне о тех десертных тарелках, рисунки которых на сюжеты «Тысячи и одной ночи» так развлекали мою тетю Леонию, когда Франсуаза приносила ей то Аладдина или Волшебную лампу, то Али-Бабу, то Грезящего наяву, то Синдбада-Морехода, нагружающего свои богатства на корабль в Бассоре. Мне бы очень хотелось снова их увидеть, но бабушка не знала, что с ними сталось, и, кроме того, думала, что это были самые обыкновенные тарелки, купленные где-нибудь в самом Комбре. Не всё ли равно? На фоне серого, как всё в Шампани, Комбре, они и их рисунки выделялись красочным пятном, как в темной церкви — цветные стекла, переливающиеся словно драгоценные камни, как в сумраке моей комнаты — картины волшебного фонаря, как перед вокзалом местной железной дороги — индийские лютики и персидская сирень, как принадлежавшая моей двоюродной бабушке коллекция старого китайского фарфора в мрачном жилье старой провинциальной дамы.
Лежа на скале, я видел перед собою только луга, а над ними — не семь небес, о которых говорит христианская физика, но всего лишь два неба: одно, более темное, — море, а повыше — другое, более бледное. Мы закусывали, а если у меня оказывалась с собой какая-нибудь вещица, которая могла бы понравиться той или иной из моих приятельниц, радость с такой внезапной силой заливала их светлые лица, в одно мгновение загоравшиеся румянцем, что губы не в силах были сдержать ее и, чтобы дать ей выход, разражались смехом. Они окружали меня; и между их лицами, отделенными одно от другого небольшими промежутками, в воздухе извивались лазурные тропинки, словно проложенные садовником, который пожелал оставить хоть небольшой просвет, чтобы ему легче было двигаться среди кустов роз.
Когда наши запасы приходили к концу, мы принимались за игры, которые раньше показались бы мне скучными, игры такие детские, как «Башня-берегись» или «Кто первый засмеется», но от которых я теперь не отказался бы и за полцарства; заря юности, которая алела на лицах этих девушек, но которая для меня уже миновала, всё освещала перед ними и, как текучая живопись художников Раннего Возрождения, выделяла на золотом фоне самые незначительные детали их жизни. В большинстве своем самые лица этих девушек сливались в неясном румянце зари, из которого подлинные их черты еще не успели отчетливо выступить. Взорам являлся лишь пленительный колорит, сквозь который еще нельзя было разглядеть, каким через несколько лет станет профиль. В теперешнем их профиле не было ничего определившегося, и он, может быть, представлял лишь мимолетное сходство с каким-нибудь покойным членом семьи, которому природа сделала эту посмертную любезность. Так скоро наступает день, когда уже больше нечего ждать, когда тело застывает в неподвижности, уже исключающей всякие неожиданности, когда мы утрачиваем всякую надежду, видя, как падают и седеют волосы, словно сухие листья на деревьях в разгаре лета, хотя лицо еще молодо; оно так коротко, это лучезарное утро, что начинаешь любить только очень молодых девушек, тех, чья плоть еще бродит, как драгоценное тесто. Они — мягкий воск, форму которого ежеминутно меняет завладевающее ими беглое впечатление. Каждую из них можно бы сравнить со статуэткой, воплощающей то веселость, то юношескую серьезность, то удивление, то лукавую ласковость, — статуэткой, которую лепит какое-нибудь искреннее и законченное, но мимолетное выражение лица. Эта пластичность придает большое разнообразие и большую прелесть милым знакам внимания, которые нам оказывает девушка. Разумеется, мы неизбежно встретим их и у женщины, и та, которой мы не нравимся или которая не показывает вида, что мы ей нравимся, становится в наших глазах скучно-однообразной. Но начиная с известного возраста эта милая заботливость уже не вызывает нежной зыби на лице, приведенном в неподвижность жизненной борьбой, навсегда принявшем воинственное или экстатическое выражение. Иногда непрестанное послушание, подчиняющее жену мужу, придает ей облик скорее солдата, чем женщины, — а иногда женское лицо, храня следы жертв, которые мать каждый день приносила ради детей, начинает напоминать лицо апостола. Иногда, после долгих лет невзгод и бурь, женщина лицом превращается в старого морского волка, и только одежды ее обличают пол. И разумеется, если мы любим женщину, внимание, которое мы видим с ее стороны, может еще придавать новое очарование тем часам, которые мы проводим подле нее. Но эта женщина не бывает для нас всякий раз различной. Ее веселость остается посторонней ее неизменному лицу. Но этой поре окончательного застывания предшествует юность, и поэтому-то вблизи молодых девушек мы ощущаем такую же свежесть, как от зрелища непрестанно меняющихся форм, игры неустойчивых противоположностей, напоминающей непрерывное возрождение вечной стихии, которое мы созерцаем, стоя на берегу моря.