Шрифт:
Стараюсь вообразить конец пятнадцатого века, начало шестнадцатого. Бледный рассвет, на сероватом небе острые Пражский замок: брустверы, узкие амбразуры в толстенных стенах; крепко стучит алебарда о каменный пол (глухое эхо под стрельчатым потолком, высоко). Зима, в каменных залах сырой холодище. В огромной черной кухне огромный очаг, жарится громадный черный кабан — трофей вчерашней охоты. Запах паленой щетины, горящего жира, чад. Несколько человек в латах, оловянные кружки размером с барсука. Перебранка. В высокой башне при толстой свече толстую книгу читает толстый каноник – единственный грамотей, увы. Вместо уборных – призамковый лес. Никто не моется: вода — вещь опасная, от нее прыщи. Свора собак, похожих на волков, лает бешено, с подвизгом. Лошадь на замковом дворе качнула головой, убранной страусовыми перьями, заржала. Опять стук алебарды о камень.
Нет, эта эпоха мне чужда. Чужда и неприятна. Как неутно было! Не завидую предку-шталмейстеру. И ничего общего у меня с ним нет. Кроме, отчасти, крови? Но кровное родство самое неубедительное.
Без родственных чувств думаю и о майоре Якобе Теннесе фон Цвейгберге, ветеране шведско-русской войны, пленнике царя Петра. Почему-то кажется, что он был долговязый, в зеленом мундире, черная треуголка после баталии сидит криво; длинная жилистая красная шея сзади в крупных ромбах, длинный багровый нос. Бледно-голубые глаза мутно сверкали злобой, когда шпагу свою отдавал он русскому офицеру: резко ткнул эфес тому в руку, коротко хрюкнул, резко звякнул большими шпорами на грязных от похода ботфортах. Мысленно гляжу ему в глаза – белки у него почти цвета лунного камня, опала, с мелкими розоватыми жилочками около век: от пьянства, конечно.
Собственно, о нем можно было бы узнать кое-что довольно точно: до сих пор живет в Стокгольме другой фон Цвейгберг, тоже майор, представьте, тоже с двумя горками ядер на гербовом перстне, тоже, как его предок, интересуется историей своего рода. Друг мой Анатолий Реннинг, работник Стокгольмского Исторического архива, сообщил мне о нем, ему – обо мне. Но за четырнадцать лет я не собрался ему написать. Да и не стоит писать, узнавать — к чему?
Да, дорогой майор Якоб, дальний предок, так вот: привелось вам нарушить клятву верности одному государю, присягнуть другому. Ну что ж, бывает; вот и меня, когда принимали в американские граждане, заставили отречься от верности иностранным «потентатам» — так и сказали: «потентатам». Я и отрекся, от всех потентатов сразу. От потентатов, от готтентотов — от всех. Оказались вы, по неразумению вашего потентата, у разбитого корыта. И мне, из-за кое-каких потентатов, случалось оказываться: именно у разбитого, разбитого, совершенно точно. Жму вам руку, предок, коллега ди-пи.
Но переменим пластинку, а то желчь разольется. Вспомним что-нибудь приятное.
Вообще-то земли, пожалованные майору Якобу московским царем Петром, были хоть и не плодоносны, а не без прелести. Валунов, как в Швеции, правда, не было. Но тоже были белые ночи, были на серовато-бежевом песке тонкие, графические рыбачьи сети. В серых крестьянских домиках рыбешка стремишка — stromlinge от слова strom, течение — коптилась до золотого блеска, под темными потолочными балками висели и-зу-ми-тель-но душистые окорока — и колбасы, такие тугие и крепкие, что если бросить такую колбасу на стол (столы были дубовые, темные), то звенела она, как тяжелая серебряная монета. Подальше, в болотистых лужицах порой бледно отражался закат, где-то вскрикивал, с протяжным окончанием, невзрачный чибис. Такие места я помню. Дикая утка влетала в озерко, довольным тоном крякала. Вот так бы влететь — в бессмертие? Обратно в детство? Куда? В низкой траве мелко голубели незабудки. Не забуду вас, незабудки.
Именно в этих краях оказались мы, когда папа был переведен, опять на место судебного следователя, в тот самый Дерпт, Дорпат, где в 1727 году обижался на покойного царя и на местечко Timofeeff прапрапрадед моей матери. Местечко Timofeeff, бывшее в одной миле от Дорпата — Дерпта, к двадцатому веку, надо полагать, слилось с городом — может быть, там мы и жили, не ведая, что топчем землю предков? Ни о каком Тимофееве я тогда не слыхал.
У прадеда моего, Василия Карловича, имение было в других краях: в Новгородской губернии, в Крестецком уезде — Порхалово; теперь это колхоз «Володарец». В Порхалове и жил, его транжирил, расточал понемногу дед мой Дмитрий Васильич — человек русейший, ни по-шведски, ни по-немецки ни бум-бум, русак, только фамилию не склонял: сохранялось у нас Евангелие 1804 года, на нем гусиным пером надпись:
«Сiя Книга принадлежитъ
Дмитрiю Васильичу Цвейбергъ».
Имение пришлось продать по той причине, что, мечтая поправить расстроенное состояние, дед пустился в торговые операции. «Зря вы это, папаша, не дворянское это дело», – увещевали подполковника почтительные его девять сыновей. «Ну вот, яйца курицу учат!» – ворчливо ответствовал, как мне рассказывала мама, своенравный «папаша». Кончилось тем, что взял его вместе с бабушкой к себе в Ригу дядя Володя, старший сын. Маму, окрещенную в Новгороде у Федора Стратилата, тоже привезли в Ливонские края — четырех лет от роду. Там в Риге, на Покровском кладбище, с черным гранитным обелиском в головах, и упокоился дедушка Дмитрий Васильич — вместе с бабушкой Елизавете Дмитриевной, урожденной Косаговской, из Корвин-Косаговского рода древнего, но захудалого. Видел я деда с бабкой только на фотографиях.
В Риге и познакомилась мама с кандидатом прав Петербургского университета Чинновым Владимиром Алексеевичем. Папа был коренной рижанин — там окончил и гимназию, классическую Александровскую (на выпускном акте декламировал по-гречески). После Петербурга приехал ненадолго к родителям: дед мое бывший комендант Усть-Двинской крепости под Ригой (николаевские казармы и древние стены), был уже в отставке. Несмотря на мать-немку, отец считал себя русским – русским по характеру он и был.
(Помню, в Юрьеве двоюродная тетка моя Эльвира, пышная дама в мехах и шляпе на полкомнаты, фон Морр, весьма гордившаяся своим фонморрством, раз патетически спросила: «Володя, ведь ты фон Морр?» «Нет, — невозмутимо ответил папа. — Я Чиннов». Драматический жест пропал зря.)
Чинновы не очень уж родовиты. По бумагам какой-то Alexander von Tschinnow («w» не произносилось, как в фамилия v. Bulow, v. Schlettow) въехал в Россию при Екатерине в 1786 году – из Пруссии, но герб будто бы франконский, судя по крыльям, вырывающимся из короны: отдельных два черных крыла, без других птичьих атрибутов, и между ними, тоже отдельно, дева в венке; на щите три красных ромба. Давайте считать, что крылья принадлежат Пегасу, венок – лавровый – мой, ромбы – с костюма Арлекина, символа легкомыслия и насмешливости. Как-то я спросил папу о предках. «Ну что ты пустяками интересуешься, разве это важно?» Папа был «демократических убеждений», в душе разночинец. Сказал мне, что из живых Чинновых известны ему только двое: бывший «Ваничка» Чиннов, военный юрист, товарищ прокурора, да Миша, секретарь Московского военного окружного суда, – оба для него политически, даже морально-политически совершенно неприемлемые.