Мюге С Г
Шрифт:
Его жену никто всерьез не осуждал, «декабристские жены» встречались очень редко. И не ее вина, что на сроки Советская власть не скупилась. Однако Погорелый зачах и мы, как умели, старались его развлечь. Я посвятил ему стихотворение. Блатным оно почему-то понравилось. Они подобрали довольно примитивный — под стать словам — мотив. Вот это стихотворение:
На лице появились морщины, Голова начинает седеть. То горький удел для мужчины — Осужденного срок отсидеть. Он лежит в полутемном бараке, Где в углу умирает больной. А за зоною лают собаки И на вышке стоит часовой. Грустно тянутся горькие годы… Но вернется домой он опять, Перенесши в тюрьме все невзгоды, И обнимет родимую мать. А жена, покачав годовую, Убедившись, что стар он и сед, Скажет: «Лучше не жить нам с тобою. В десять раз тебя лучше сосед.» Прослезится бедняга от горя, Будто мало он в жизни страдал. Вспомнит стройку Московского моря, Беломоро-Балтийский канал, Колыму, Воркуту и Игарку, Казахстанских степей лагеря… По привычке закрутит цигарку, У прохожего спросит огня… И пойдет он усталой походкой, Проклиная навеки судьбу, Отравлять организм свой водкой И рискуя сесть снова в тюрьму.Почему-то последнюю фразу пели «И рискуя по-новой в тюрьму». Я заметил это певцу, на что он недружелюбно ответил:
— А тебе какого… надо? Ты что, ее сочинил, что ли?
Что я мог ответить? Все равно мне бы не поверили. Очень может быть, что стихотворение попало в одну из тетрадей, куда блатные записывают полюбившиеся им песни. После каждой корявым почерком значится «писав» и подпись вора, хозяина тетради.
В этих тетрадях, наряду с явной пошлятиной, можно разобрать и искаженные стихи Лермонтова, Есенина, Некрасова. Что ж, против такого соседства я не возражаю.
Итак, в последний день заключения я лишился ненужных тряпок, ненужных стихов и ненужного номера личного дела, который все эти годы значил больше, чем фамилия. У многих рецидивистов фамилий было несколько, а вот номер — один единственный.
Роль труда
В середине дня нас распределили по теплушкам и эшелон тронулся на запад. Позади остались лагеря. Впереди маячила свобода!..
В вагоне какая-то пожилая женщина спросила:
— Сколько Вам лет?
— Двадцать восемь.
— Вы очень молодо выглядите. Можно подумать, что и не сидели.
— Как так?
— А разве Вы не замечали, что в заключении стареют быстрее, чем на воле. Оглянитесь вокруг, разве этим людям можно дать их годы? Вспомните лица своих солагерников.
Я задумался: в чем дело? Питание? Психика? На лицах лагерников часто проступала печать какого-то отупения. Неужели ее поставил тот самый подневольный труд, который на многочисленных лозунгах преподносился как дело чести, дело славы, дело доблести и геройства? Труд, который, по словам Энгельса, превратил обезьяну в человека. Если верить соседке по вагону, что я состарился в лагере меньше других, то я ведь отличался от других лагерников только своим отношением к подневольному труду. Я сачковал, они вкалывали, хотя многие из них могли бы тоже сачковать. Я старался смотреть на вещи легко, они все принимали близко к сердцу, даже труд. Понадобился наглядный пример с сеном, чтобы люди поняли нерентабельность лагерной работы.
Нам, заключенным, много вдалбливалась и словами, и лозунгами, и карцером необходимость честного отношения к труду. Где не убеждает логика, применяется магия слова. Даже к самому бессмысленному сочетанию слов человек привыкает, он перестает над ними задумываться, не замечает бессмысленности. Допустим, свободный труд необходим человеку как воздух. Но почему воздух так не рекламируют, как труд? Видимо, потребность дышать понятна и без напоминаний. Ну, конечно, сообразил я, в лагере человек не свободен в выборе трудовой деятельности, вот ему и приходится напоминать, чтобы не разучился работать. На воле — дело другое.
Мы подъезжали к очередной станции. На перроне красовался громадный лозунг: «Честным трудом…», а запоздавший голос репродуктора предупреждал:
— Граждане, будьте особенно внимательны! Сейчас подойдет эшелон с бывшими заключенными. Не отходите от ваших вещей!
Честные труженики готовились к встрече с исправленными честным трудом согражданами…
Тимирязевка принимает блудного сына
Переночевав в маленькой комнатке, куда переселили после моего ареста маму и ее приемную дочь, я надел почему-то тоже «севший» за время моего сидения «гражданский» костюм и поехал устраивать свою «вольную жизнь».
Переступив порог главного корпуса Тимирязевской академии, я вошел в кабинет тогдашнего директора Г. М. Лозы. Встретил он меня очень радушно.
— А, Сережа, откуда, кончил ли аспирантуру?
С Лозой мы были знакомы по студенческому научному обществу. Он, как заместитель директора по науке, в 1948 году руководил обществом, а я, вместе с представителями других факультетов, входил в первый его совет.
— Нет, — говорю, — я из тюрьмы и приехал продолжать учебу.
Он как-то скис:
— Я не знаю, таких случаев у нас в Академии не было еще. Мне надо подумать…
Я решил рискнуть:
— А я был у Паткина, — Паткин был начальником спецчасти Академии, — он направил меня к Вам и сказал, что Вы примете.
Расчет был правильный: Лоза, как и большинство ученых, не любил, но боялся Паткина. Справляться о правдивости моих слов он бы не стал, а ослушаться побоялся. Лоза ответил, слегка горячась:
— А кто тут директор, я или Паткин? Что он, мне указка? Я и сам бы принял. Пишите заявление!