Шрифт:
— Не выйду. — Черепанов мотнул гудящей головой. — Никакой это, между прочим, не кабинет, а спальня.
— Что-о? — Начальница встала. — Что вы имеете в виду? На что намекаете? Да я вам… Да я тебя… — По ее открытой шее пошли бордовые пятна.
Обе женщины на стульях одновременно встали. В душе они были на стороне Юрия Алексеевича, совещания им тоже надоели, и он какой-никакой, а единственный в Госстрахе мужчина, очень внимательный к тому же, на Восьмое марта по открыточке подарит, чайник, когда надо, поставит, его и по-матерински пожалеть можно, и подтрунить над ним, необидчивый. Но теперь они обе не узнавали Черепанова. Та, что постарше, испуганно переводила взгляд с него на начальницу, готовая в любую минуту броситься разнимать ссорящихся. Другая, помоложе, откровенно веселилась, наблюдая сцену, особенно потешным в которой был инспектор. Он, выпятив грудь, чуть не наскакивал на стол Зинаиды Андреевны, лицо его раскраснелось, глаза блестели, пушистые белокурые волосы встали торчком, словно на встречном ветру.
— А вот не выйду! Не выйду! — повторял Юрий Алексеевич, гордо подняв голову, в глазах его все стояла Клавдия Васильевна. — Вы не женщина! Вы ретроградка! У вас шея гусиная!
— У меня? Шея? — взвизгнула Зинаида Андреевна. — А у тебя горб! Ты на нем всю жизнь едешь! Черепаха! Я на тебя в суд! За оскорбление личности!
Тут Черепанов уже молчал. Он услышал в крике Зинаиды Андреевны уже будто и не ее крик. Тут что-то было не то, что-то совсем неправильное. Черепахой его никто никогда не называл, только Черепашкой, но это было так давно, а теперь он устал.
— Выйдите, Юрий Алексеевич. — Женщина, что постарше, осмелилась тронуть Черепанова за рукав.
— Прочь, курица! — крикнул Юрий Алексеевич, не позволявший себе такого тона никогда, тем более, с женщинами, и не удивился себе. — Диктовать мне! Хватит! — Он выскочил из кабинета, не закрыв дверь.
Черепанов заболел. Приступы головной боли у него случались и раньше, но на больничном он был впервые. Не только работать, даже встать не было никакой возможности, Он лежал в своей маленькой комнате и мерз, боясь подняться, зная, что стоит ему оторвать голову от подушки, как боль, приторная до тошноты, потянет его куда-то назад, белый свет, перевертываясь, закружится, обрушится на него и бросит в постель с такой силой, что поневоле почувствуешь через матрац ребра панцирной сетки.
«Вот и все, — думал он, прислушиваясь к шагам на лестнице. — Возомнил, воспарил, рожденный ползать. Что за чертовщина-то навязалась?» Он готов был поверить теперь, что в жизни действительно есть скрытые пружины. Ничего вроде не произошло, и все будто летит кувырком. Никогда он так не болел и так не сомневался. И никогда, как теперь, ему не хотелось быть сильным, здоровым, красивым и что-то делать, чего-то добиваться, куда-то идти. Он ненавидел свое бессильное уродливое тело; как девица, разглядывал в маленькое зеркало свое горящее лицо и тут же забывал, что он материален, и горело у него не лицо, а что-то внутри, он боялся прикоснуться к своей груди и обжечься. Но думал он уже не о себе: о том, как холодно Клавдии Васильевне в ее богатой квартире, да и не так уж богата квартира по современным меркам, это он от этих мерок отстал. Она просто не понимает, не знает, что он готов ради нее на все. Нет, не на подвиг, он согласен тихо и незаметно умереть вот тут. Но ей нужно другое — чтоб он подписал документы. Неужели только это? Не может этого быть. Почему-то ему казалось, что Клавдия Васильевна придет к нему. Сомнения и ожидание были невыносимы, и на исходе третьего дня Юрий Алексеевич решил, что когда придут из Госстраха навещать его (сам он ходил ко всем, кто болел), он отдаст документы на Мищенко, вопреки всему отдаст, реальность всегда была ему ближе. Пусть же будет реальность, он слабый человек, но пусть Клавдия Васильевна получит деньги, и тогда все сразу станет ясно.
Но из Госстраха все не приходили. По телевизору неделя выдалась неудачной. Был ранний вечер. Солнце из окна уже ушло. Юрий Алексеевич шуршал в тишине газетами, строчки рябили в глазах, звуки из-за двери доносились особенно явственно. На кухне о чем-то своем говорили соседи, потом кто-то пришел, Черепанов вздрогнул, разговор пошел громче. И Юрий Алексеевич абсолютно ясно услышал, что на бумкомбинате наконец-то раскрыли большие беспорядки, идет следствие, все начальство в трясучке и валит, сколько возможно, на погибшего главного инженера.
— Что вы сказали? — спросил Черепанов, он выскочил из комнаты в пижаме, стоял покачиваясь. — Что случилось на бумкомбинате?
Соседи смотрели на него как на явление с того света, никогда сосед с ними не заговаривал. Первой опомнилась женщина:
— Мы ничего не говорили. Мы на стройке работаем.
Смутившись своего вида, Черепанов вернулся в комнату. Чертовщина какая-то, он же слышал, слышал. Он поставил портфель с документами на стул у двери, ночью несколько раз просыпался и смотрел на него. Но это были пустяки по сравнению с тем, что ожидало его утром.
Утром надо было идти в поликлинику. Черепанов сидел на застеленной пикейным покрывалом кровати и не мог собраться с духом, чтоб встать, боль заполнила все тело, спины было не разогнуть. Голубые ромбики покрывала пестрили в глазах. Это покрывало — единственная вещь, которую он забрал из дома матери. В счастливые для нее минуты, когда он приезжал, мать открывала комод и вынимала из него вещи, длинно объясняя происхождение и назначение каждой. Он запомнил лишь то, что особенно часто повторялось:
— Тута вот у меня смертное. — Мать разворачивала кузовок. — Два платка на меня наденете, голова простуженная, болит. Материал на платье, кого из баб сошить попросишь. Хорош ситец, скромный. Шелку не сдумай брать, сроду в нем не хаживала, туда выряжаться вовсе не стану. А это… — Ее лицо светлело. — Покрывало тебе. Возьмешь после. Брала — загадывала: женится моя белоголоушка, а у меня пикейное покрывало справлено. Ну, че ты, че, — ласково уговаривала, — пока жив, надеешься, найдешь по себе.