Шрифт:
Тем, что выкладывалась на нет, и тем, что не вела никакой личной жизни, Наталья была довольна: быстрей станет настоящим врачом. Но рядом с этим довольством накапливалось в душе саморазочарование: все чаще наведывались к ней «сачки», притом не очень-то стараясь изобразить заболевание, наперед уверенные в том, что в ы н у т освобождение от работы, стало быть, мало кому невдомек ее слабинка.
И Наталья надумала перевестись в детскую школу или куда-нибудь в поликлинику, покуда не смахнули за потворство симулянтам. С комнатой ей придется расстаться. Если на новом месте не обеспечат жильем, то и тогда она не передумает. Будет скитаться по «углам», зато никто не сможет укорить ее за попустительство.
Это решение окончательно созрело у Натальи за письмом к отцу, смолоду вдовому, державшему себя в телесной строгости и духовной чистоте. Он был библиографом с крохотным окладом, но никогда не позарился ни на одну книгу, даже из тех, которые ему очень бы хотелось иметь дома: охотники за редкими книгами не переводились. Кое-кто из них по наглости, а может, по библиофильской страсти, наведывался к ним домой, вел с отцом для выведывающей прикидки беседы о литературе, по-ученому, глубокомысленно моргая, намекал на л а п у и на умение держать язык за зубами. Отец был терпелив и разговорчив, однако ни с чем выпроваживал начитанных пришельцев. Какой-то пегий коллекционер, вполне вероятно, что он же был крупнейшим столичным спекулянтом, изумил своими познаниями книжника даже ее отца, а Натку надолго расстроил. Удаляясь без результата и упований, он сострадательно подосадовал:
— Трудитесь среди божественных женщин — и не имеете любовницу. Хотя бы ради дочурки. Суп сварит, бант соорудит, трусики поштопает. Вы понюхайте комнату. Ф-фа. Голый воздух. Живым не пахнет. Читать — соображения брать, ум не брать — деньги наживать, пустоту получать — ф-фа — иди улицу подметать.
— Как это: «живым не пахнет»? — спросила она отца.
Он ломал сушеные смородиновые корешки, чтобы залить их кипятком, и, казалось, совсем забыл о противном пегом перекупщике.
— Он привык к жареным гусям, ко всяким петрушкам, моркошкам, томатам, кипящим в масле. Их после куда-то заливают. Прости за грубость, к обжираловке привык. Для него аромат жизни в ресторанном смраде. Увы, он вовсе не подозревает о запахе честности. Истинному призванию неведомо хищничество.
Опуская письмо в почтовый ящик, прикрепленный к столбу, она увидела начальника колонии. Дардыкин шел в магазин. Хотя Дардыкин ни с кем не обходился резко и высокомерно, а к ней относился с уважительной предупредительностью, она оторопела перед ним. Не впервые она испытывала замешательство перед его цыганской красотой. Синие форменные брюки Дардыкина были усыпаны пыльцой травы. Ходил через луг к пруду. Шарики розового клевера, вдетые в петельку сизой рубашки, бились о воротник.
— Валентин Георгиевич...
— А, здравствуйте, медицина! За продуктами. — Он выпустил из горсти авоську и встряхнул ее.
Наталья осмелела.
— У меня заявление.
— На кого?
— Хочу сделать заявление о себе. Вам.
— Готов выслушать заявление дружественной державы. Ждите у вахты.
Кабинет у Дардыкина низкопотолочный. Столы, письменный и для заседаний, крыты малиновым сукном, со стены против окон из позолоченных рам смотрят Горький, Дзержинский и Макаренко, изображенные самодеятельным художником, что угадывалось по свинцовым теням, обведенным коричневым марсом.
В школьные годы Наталья посещала художественную школу, ее портреты и городские пейзажи получали на ученических выставках премии. Руководитель студии н а ц е л и в а л ее на Строгановку, но к десятому классу она решила, что в гении ей не выбиться — удел мужчин, и поступила в медицинский институт. Теперь, сидя за столом заседаний перед пугающе красивым Дардыкиным, она пожалела, что не поступила в Строгановку.
— Валентин Георгиевич, избавлю-ка я вас от убогого малярства. Обеспечьте меня маслом и проекционным фонарем. По этим самым холстам я напишу терпимые портреты. А после вы должны избавить колонию от бесхарактерного врача.
— Не должен. Обязан! На рессорном всегда план с перевыполнением, теперь — еле вытягиваем.
— Недаром я волновалась. Выставляйте меня взашей.
— И выставим.
— Вдобавок потребуйте лишить диплома.
— Самобичевание, доктор, отрадный признак. Мы вас понимаем: незащищенность вашу, доброту. Притирка к новой среде, довольно скрытной, всем дается сложно. Сам прошел через это. Летал, два года фронта, сбивал и меня сбивали, и то долго приноравливался.
— Вы были летчиком?!
— Истребителем. Пригласили после двадцатого съезда. Предложили послужить Родине на другом поприще. Согласился. На то партия и формирует нас, коммунистов, в духе самоотверженности.
— Сразу сюда?
— Было бы рановато. Пообкатался в замполитах тюрьмы. Труд я любил с детства. У нас в семье все были труженики: дед, мать с отцом, сестры. Но я не подозревал, что он изумительно воспитывает, переформировывает! Доставляют нам преступника. У него какая-нибудь семилетка, без специальности. От нас уходит со средним образованием, со специальностью. В авиации у меня сложилось довольно четкое представление о психологии полета. Понять бы психологию труда в среде заключенных и психологию преступника с такой полнотой — вот бы достижение! Я говорил о труде: изумительно воспитывает. Но труд не универсальное мерило поведения человека. Экономические мерила не застят для меня мерил этических. Не берусь определить, какое из них действенней для перестройки натуры, мировосприятия, привычек. Взять такой вариант: к вам на прием пришел отпетый выжига. Цель — пробиться в городскую больницу. Он прикидывается, будто бы его изнурила тошнота. Осмотр — и вы обнаруживаете: увеличенная печень, белки глаз желтоваты. Вы обеспокоились: болезнь Боткина. Отправляете в горбольницу. Он на четырнадцатом небе: провел с помощью элементарной мастырки свежеиспеченную докторшу и теперь среди людей свободы. Среди заключенных было невмоготу, хоть беги. Исследуют его в больнице, ничего не находят, возвращают. Предстает он перед вашими святыми очами и понимает — о подвохе вы догадываетесь, но, благодаря своей мудрой интуиции, направили в больницу. Прозрение? Оно!