Хемингуэй Эрнест
Шрифт:
В некоторые дни шло так хорошо, что ты мог создать местность и пройти через лес на опушку, подняться на возвышенность и увидеть холмы за озерным заливом. Грифель мог сломаться в коническом гнезде точилки, ты выковыривал его маленьким лезвием перочинного ножа или бережливо затачивал карандаш острым лезвием и снова продевал руку в просоленную потом лямку рюкзака, поднимал его, продевал другую руку в лямку и направлялся к озеру, ощущая спиной тяжесть рюкзака и мягкость соснового игольника под мокасинами.
И вдруг раздавалось:
— Привет, Хем. Ты чем это занят? Пишешь в кафе?
Конец твоей удаче — и захлопываешь блокнот. Хуже этого ничего не могло случиться. Лучше бы, конечно, сдержаться, но у меня это плохо получалось, и я говорил:
— Какая нелегкая тебя принесла, сукин сын?
— Чуди себе на здоровье, но зачем грубить?
— Пошел вон, трепло несчастное.
— Кафе — для всех. У меня такое же право быть здесь, как у тебя.
— Шел бы ты в свое «Пти Шомьер».
— Господи! Не будь таким склочником.
Теперь можно было уходить и надеяться, что это случайный визит, что визитер забрел сюда ненароком и нашествий больше не будет. Для работы были и другие подходящие кафе, но до них далеко, а это — твое, домашнее. Нехорошо, если тебя выживут из «Клозери де Лила». Надо было или держать оборону, или отступать. Разумнее, наверное, было уйти, но меня разбирала злость:
— Слушай, для таких паразитов, как ты, кафе сколько угодно. Какого черта приходишь сюда и пакостишь в приличном кафе?
— Я зашел выпить. Чего тут такого?
— У нас тебе бы налили, а после разбили бы твой стакан.
— Где это «у вас»? Тут симпатичное место.
Он сидел за соседним столом, высокий толстый молодой человек в очках. Он заказал пиво. Я решил не обращать на него внимания и попробовать писать дальше. Отвернулся и написал две фразы.
— Я всего лишь заговорил с тобой — и только.
Я промолчал и написал еще фразу. Когда разогнался, вошел, остановиться трудно.
— Ты, смотрю, стал таким важным, что с тобой уж и не заговори.
Я написал еще фразу, закончил абзац и перечел. Он был неплох, и я написал первую фразу следующего абзаца.
— О других ты никогда не думаешь, а у них тоже могут быть затруднения.
Я всю жизнь слышал жалобы. Оказалось, что я все равно могу писать дальше, и они мешали не хуже другим шумов — точно не хуже попыток Эзры играть на фаготе.
— Представь, что ты хочешь стать писателем и чувствуешь это каждой клеточкой тела, а у тебя не идет.
Я продолжал писать, удача еще была при мне и остальное тоже.
— Представь, что это на тебя накатило как бурный поток, а потом отхлынуло, и ты остался немой и безмолвный.
Уж лучше, чем немой и шумный, подумал я и продолжал писать. Теперь он почти орал, и невероятные его изъявления успокаивали как визг циркулярной пилы на лесопилке.
— Мы ездили в Грецию, — расслышал я через некоторое время. До тех пор я воспринимал его речь как шум. Я сделал свою норму, продолжение — завтра.
— Тебя там употребили по-гречески?
— Что за пошлости? — сказал он. — Ты не хочешь дослушать?
— Нет. — Я закрыл блокнот и сунул в карман.
— Тебе неинтересно, что там было?
— Нет.
— Тебе безразлична жизнь и страдания ближнего?
— Твои — да.
— Ты животное.
— Да.
— Я думал, ты поможешь мне, Хем.
— Я с удовольствием застрелил бы тебя.
— Да?
— Нет. Это противозаконно.
— А я бы для тебя что угодно сделал.
— Да?
— Конечно, что угодно.
— Тогда не суйся в это кафе.
Я встал; подошел официант, и я расплатился.
— Можно проводить тебя до лесопилки, Хем?
— Нет.
— Ладно, поговорим в другой раз.
— Только не здесь.
— Очень хорошо, — сказал он. — Обещаю.
— Мне надо писать.
— И мне надо писать.
— Тебе не надо, раз не можешь. Что ты плачешь? Езжай домой. Устройся на работу. Удавись. Только не говори об этом. Писать ты никогда не сможешь.
— Почему ты так говоришь?
— А ты когда-нибудь слышишь, что сам говоришь?
— Я говорю о писательстве.