Ряжский Григорий Викторович
Шрифт:
До переезда в Москву, в Кривоарбатский, к бабушке Тасе, оставался ещё месяц с небольшим. С одной стороны, это радовало. Можно было вдоволь понаслаждаться деревенской жизнью, которую она так любила, сбегать в лес за грибами, нарвать душистой земляники, чтобы потом кормить Гвидона ягодами прямо с веточки. Можно было порисовать с Юликом. Тот обычно давал ей кусок картона, масло или только что появившуюся в художественных магазинах акриловую краску, кисть и наставлял вдогонку:
— Пиши что видишь, только лучше. И твёрдо запомни — не расцвечивай с избытком, наоборот, недобирай природной яркости, тушуй, гаси, лёгкой седины добавляй, тумана, иначе пустоцвет выйдет. — И никогда не мешал. Потом брал работу в руки, пристально исследовал взлядом, что получилось, и подводил итог: — Мне б такого таланта, я б залёг себе и ни с кем с вами знаться не желал!
И оба смеялись. Потом играли в четыре руки с Патришей. Моцарт, Вивальди, Глинка, Шопен, ноктюрны. Иногда — сонаты Бетховена, реже — Чайковский, фрагменты «Шестой симфонии», «Времена года». Но это уже ближе к вечеру, так чтобы дождаться дядю Джона. Он тоже любил слушать. Приходил уставший, почти никогда не ужинал, потому что был сыт и по обыкновению немного нетрезв. Шёл в ванную, потом к себе, в пристройку, переодевался, возвращался в гостиную основного дома, в клетчатой байковой рубашке, пожарных штанах из грубого брезента, которые раздобыл по случаю и ужасно ими гордился, и падал в кресло, прикрыв глаза и пристроив руки на колени. Слушал чутко, это было видно по тому, как подрагивают кончики пальцев и едва заметно шевелятся ресницы. Той же осенью, когда Ницца поступила, Харперу исполнилось всего шестьдесят четыре, но все эти годы он зримо старился, значительно быстрее, чем текло время, проживаемое им в Жиже. Сказался период сталинской неволи. Да и работа, хотя и сезонная, но нелёгкая, тоже не позволяла расслабиться, потому что работал Джон Ли Харпер пастухом. Обычным деревенским пастухом. Произошло это как-то само по себе, по случайности, по дурке. Отчасти это было связано с непрекращающимися приступами страшных головных болей, свинчивающих мозги в основном по ночам и слегка отпускающих голову к раннему утру, как раз к тому времени, когда Фрол гнал своё стадо на пастбище мимо дома Шварца. Джон выходил из дому, подходил к водяной колонке и окатывал голову струёй ледяной воды, пытаясь перешибить мокрым холодом остатки мучительной ночи.
— Слышь, милок, — обратился к нему как-то Фрол. — Ты чаво, с перепою аль как? Я гляжу, маисси ты, головой болеишь.
— Есть немного, — улыбнулся в ответ Джон, — не первый год уже. Сильные головные боли, дедушка, очень сильные. Едва удаётся терпеть порой. Как у вас говорят, спасу нет.
— Эк-ка! — искренне удивился дед Фрол. — Считай, на лекарствиннам мести сидишь сам, а болеишь. Не дело ето, солдатик. Как жи тибя угораздило-то?
— В каком смысле? — переспросил Харпер, больше из вежливости, чем из интереса к дедовой любознательности. — Почему на лекарственном?
— Так ета ж усе знають, на глине ж живём, на самой животворнай. Она ж любую болесь сыметь, враз. Тольки знать надоть, куды ея прикладывать, штоб помогло как надоть.
— Серьёзно? — удивился Джон Ли. — И что, есть хорошие результаты?
В этот момент бык, что брёл в голове стада, призывно замычал и вопросительно оглянулся.
— Ты вот чаво, милок, — предложил дед, — ты, ежеля делать нечива, пошли к со мной, пасти. Я тама тибе усё по порядку доложу, как оно есть и куды ея прикладывать. Враз починисся. Чаво тибе у доми энтом сиднем сидеть, как Муромский Ильюша?
«А почему бы и нет? — подумал Джон. — Схожу, прогуляюсь с Фролкой. Когда ещё придётся в русской деревне пастухом побывать?» — и свистнул Ирода.
В тот день он вернулся домой поздно вечером. Своих не предупредил, было ещё слишком рано, когда исчез. Прошёл со стадом с десяток километров и с непривычки подустал. А на обратном пути вечеряли в Хендехоховке, у очередников. На столе обнуружился самогон свежей выгонки, яйца, жаренные на сале, горячая отварная картошка и квашеная капуста. То есть ничего лишнего, кроме того, что было нужно для счастливой жизни после трудового дня на свежем воздухе. До лекарственных свойств глины в тот день не дошло, потому что говорили о другом. Пасли и говорили… А потом снова говорили и продолжали пасти. Фрол неспешно затеял рассказ о жизни, о том, почему стал пастухом, и что корова, какая ни есть, лучше человека, а если совсем по справедливости, то так: хорошая корова лучше плохого человека. Её и жальче, и сказать она не может, хотя всё понимает, и гадости не сделает, хотя могла б по силе своей и мощности рогов. А на деле разве что боднёт чуток, когда совсем ей от человека невмоготу сделается. А человек он по самой природе своей подлый, недобрый и словом сказать может. И делом сделать. И делает. А если гадость удумает, то боднёт не впрямую, а сноровит исподтишка, обманом, и в отличие от скотины — с хитрой пользой для самого только себя, а не для всех других.
— Потому и пасу, — подытожил Фрол первый день совместного труда с бывшим шпионом, — что она мне родней, скотина эта, чем люди нынишния. Чем власть. Власть мне пеньсью не положила, забыла — сказала, ты, Фрол, для сибя пас, а не для Родины, не для колхозу. Вот и иди с деревенских своих пеньсью собирай, а на Родину не рассчитывай. Не заслужил ты от ней благодарности своим трудом. Всю жисть единоналичником прожил, так и дальши живи, как жил. О как! От так и живу… — Он присел на траву, свернул самокрутку из газеты, сыпанул махорки. Кивнул Джону: — А тибе звать-то как? Имячко есть аль как?
Джон задумался на мгновенье, но затем решительно ответил:
— Иван. Иван я. Ванёк. Так и зови.
Фрол затянулся и выпустил из себя едкий дым:
— Так вот, Вань. Обидилси я на их тогда, когда пенсью не дали. И подумал, уеду от их насовсем. В Америку какую-никакую. Иль ишшо дальше куды. С глазьев долой. Штоб насовсем. Ни знать и ни ведать боле.
— В Америку? — удивился Джон. — И что бы ты стал там делать, Фрол?
На этот раз удивился сам рассказчик:
— Што делать? Как ето, што? Так пасти, што ж ишшо-та? У них там чаво — пасти некова, што ль? Коров нетути? Али трава не растёть? — Он снова глубоко затянулся и выпустил через нос две вонючие струйки. Лицо его при этом продолжало оставаться задумчивым и слегка отрешённым. По всему было видно, что в новообретённом им Иване он нашёл полновесно благодарного слушателя. — Теперя глянь. Дале размышляю. Ну, приехал я туды: со стадом, пущай, определилси, с куревом с местным, с всем прочим по моему труду. И чаво? А ничаво! Ни наших, жижинских, там никаво, ни хендехоховских ни единаво. Ни с Боровску с самово тожа ни живой души ни будить. Пустынь получаетси? Пустынь натурально! И ишшо. С коровами с ихними я как обчаться стану? Они ж по-нашему ни бум-бум? Куды ж я такой нигодный при их буду? Они ж кушать ни так стануть, телиться им опять же плохо без разговора мово. Вес нагуливать. И первач каков у американцив энтих не ведомо. Можить, крепши нашева, а можеть, ни крепши. Опять непонятка выйдеть. Короче, решил, не уеду. Тута остануся. Дома. И осталси.
— И когда же ты к такому решению пришёл? — осторожно спросил Харпер, так чтобы по случайности не задеть больной стариковской струны. Тот почесал голову:
— Дак, в годи у тридцать втором, можить, иль третьим. Как выслуга сделалась по годам, а пенсью не дали.
— Это что же, — в недоумении прикинул Джон, — получается, тебе лет за восемьдесят уже?
— Навроди таво, — угрюмо согласился пастух, — я в сорок первом пошёл к им, говорю, на войну пойду, немца воевать, а они говорять, иди отсюдова, старик, не путайси под ногами. Без тибя тошно. Ну, я обидился, вернулси. Стал тута немца ждать, чтоб гада своими руками душить, Ганса проклятова. А энти, корневищенские, с Хендехоховки, собралися да порешили, што пусть Ганс идёть, всё лучши будить, чем наши гадюки коммунярския. И председателя свово загубили, прибили на месте собранья таво. Я хотел яму помочь, откачать через дыхало, а мине не дали, отогнали, говорять, пусть сдохнить лучши, кровопийца. А как война та окончилася и зажили опосля все миром, я жалезно для сибя порешил: от ежель ишшо когда война получится промеж кем и кем, так я уж на её вовсе не пойду, дажи проситься ни стану. Пропади они все пропадом, х…й им всем, и тем и энтим! — Он сунул самокрутку в землю и поднялся: — Идём, солдатик, нам ишшо половину обратную делать. А за голову свою ни бойсь, я тя вылечу, глина, она живая, она как мать тибе, сам почуишь…