Шрифт:
Брокар оторвался от отчета и посмотрел на Бурдакова.
– Ты, кажется, на что-то намекаешь? – спросил он.
– Я? Да господь с вами, Генрих Афанасьевич! Просто я с детства напуган художниками.
«Как? И ты тоже?» – хотел было воскликнуть Брокар, но сдержался.
– Мне тогда годочка четыре было, не больше, – продолжил Бурдаков. – К нам в село два художника приехали. Поставили мольберты перед церквушкой и давай рисовать. Черточка за черточкой, пятнышко за пятнышком. Вот смотрю я – чем больше у них церкви на холстах, тем меньше ее в жизни. А когда до конца дорисовали, она совсем исчезла.
– Как это «исчезла»? – не понял Брокар.
– А так. Не стало ее, и делу конец. А потом они меня рисовать задумали. Мать было согласилась, а я в крик. «Не хочу, – кричу, – из миру исчезать!» Насилу меня мать успокоила. Такие дела. Это я только потом, спустя годы, узнал, что на церковь туман опустился. А тогда подумал, что все, что художники рисуют, из мира исчезает. Ну словно бы они все это забирают и на бумаге или холсте с собой увозят. Думал, и меня увезут, – с ухмылкой закончил рассказал Бурдаков.
– Какое это имеет отношение к Шарлотте? – сухо спросил Генрих Афанасьевич.
– Никакого, – спокойно и серьезно ответил Бурдаков. – Совершенно никакого. Сам не знаю, чего это я про художников тех вспомнил и к разговору их прилепил.
– Болтун ты, Алексей, вот и все дела.
– Правда ваша. Как есть болтун!
Больше Бурдаков не говорил о художнике ни слова. Однако зерно сомнения, посеянное в душу Брокара Бурдаковым, легло на благодатную почву и вскоре дало свои плоды.
Вместо того чтобы сидеть над пробирками и ретортами, Генрих Афанасьевич до самого вечера, расхаживал по лаборатории, ероша черную бороду и хмуря косматые брови.
– Чепуха какая-то, – бормотал он себе под нос. – Этого не может быть, потому что не может быть никогда. Шарлотта любит меня. А я – ее. У нас замечательный брак и замечательные дети.
Но как это часто бывает, чем больше Генрих Афанасьевич уверял себя в этом, тем гуще делалась тень сомнения, закравшаяся в его душу. Вдруг ему стали припоминаться какие-то мелкие детали, на которые он прежде не обращал внимания. Рассеянный взгляд Шарлотты, брошенный как бы мимо него. Порванная нитка в ее ловких пальцах. Холодноватый тон, которым она пожелала ему вчера покойной ночи…
Вконец утомившись от хождения, Брокар прилег на старенькое сомье, стоявшее в углу лаборатории. Парфюмер по вечерам часто отдыхал там, делая перерыв в напряженной работе. Матрац был неудобный и продавленный, однако Брокар этого не замечал. Он размышлял. О себе, о Шарлотте. Сам не заметил, как от размышлений перешел к воспоминаниям…
Перед внутренним взором Брокара Шарлотта предстала такой, какой она была двадцать с чем-то лет назад, – молодая, пышноволосая, задорная. Тогда у нее была премилая привычка – запрокидывать назад голову и смеяться, сверкая белоснежными зубами. Как будто колокольчик звенит. Вслед за тем в памяти стали всплывать картины из детства.
В Париже раннее утро, моросит мелкий дождь. Мать Генриха – невысокая, полная женщина в старом «импермеабле», с черным зонтиком над головой, семенит, топая башмачками, через площадь Мюэтт, держа Генриха за руку. Путь ведет к кондитерской, витрина которой, освещенная белой лампой, виднеется издали. Ловя трепещущими ноздрями запах сдобы и фруктовой карамели, предчувствуя наслаждение всем своим маленьким тельцем, Генрих почти бежит, но мать идет так быстро, что он за ней едва поспевает.
Вот они заходят в кондитерскую. Продавщица в белом кружевном фартучке здоровается с матерью и весело подмигивает Генриху.
– Как всегда, меренги? – спрашивает она Генриха.
Генрих улыбается и кивает.
– Сколько вам? – Этот вопрос продавщица задает уже матери.
– Полдюжины, – отвечает мать.
– Вам повезло, мадам, осталось как раз полдюжины.
Продавщица цепляет серебряными щипцами великолепные меренги со взбитыми сливками, от одного вида которых у Генриха текут слюнки, и перекладывает их в картонную коробку. Генрих пододвигается к коробке вплотную, почти утыкаясь в нее носом, и, блаженно прикрыв глаза, начинает нюхать. Продавщица замечает это и со смехом говорит:
– Мадам, ваш малыш – настоящий сладострастник! Ваше счастье, что за запахи не берут денег!
– О да, мадемуазель! – с улыбкой отвечает мать.
Мать достает кошелек, чтобы отсчитать деньги, но тут дверной колокольчик снова звякает, и на витрину падает чья-то черная тень. Рука, одетая в черную перчатку, тянется к коробке.
– Это последние, – говорит продавщица.
Черная рука забирает коробку с прилавка. Генрих испуганно смотрит на человека, лишившего его блаженства, но человек так высок, что Генрих не видит его лица. Оно уходит в вышину и, подобно вершине горы, теряется в клубах дыма, который валит из топорщащейся над гладко выбритым подбородком курительной трубки. Человек сует коробку под мышку, швыряет на прилавок несколько монеток, поворачивается и уходит.