Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Бабаев долго думал, хотел вызвать из памяти, что иногда грезится, — что-то бешено-веселое, брызжущее, как огненная пляска, и ничего не мог вспомнить такого. Ничего не было бешено-веселого: было простое, плавное, как мельничное крыло, и такое же скучное.
Встал и оделся, а когда одевался, то по стенам прыгали черные тени, большие и торопливые.
Гудков закрыл окно из сада, потом внес сапоги, воду в жестяном кувшине и самовар.
Бабаев заварил чай, сел спиной к двери и тоскливо ждал, когда заговорит Гудков. Слышал, как он откашлялся, переступил с ноги на ногу, постоял и еще кашлянул.
— Давеча, ваше благородие, ребята сказывали, запасных будто отпущают, — зашелестел он скрипуче, точно осинку сломил. — Правда ли, нет ли…
— Не знаю, — ответил Бабаев.
— Капитан Чумаков будто говорили… всех запасных под итог…
— Не знаю, — сказал Бабаев и подумал: «Теперь об отпуске».
— Как не увольнят в скорости — тогда, ваше благородие, явите божецкую милость мне в отпуск: никаких силов нет.
— А зачем тебе в отпуск? — спрашивает Бабаев нарочно медленно, безучастно.
— Да как же можно! — удивляется Гудков. — Там же у меня, первое дело, — хозяйство… зима теперь — дров навозить… Баба опять… требовает…
— Баба… на что тебе баба?
— А как же? Баба-то? Чудное дело, ваше благородие! Что я — заяц?
Бабаев чувствует, что все, что говорит Гудков, он говорит мрачно; такими же самыми словами он будет говорить и завтра и послезавтра. То, что он думает, круто вошло в эти именно слова и не выйдет из них, не найдет другой формы. Но Бабаев знает также, что по какому-то приказу не может пустить его в отпуск, и, чтобы отвлечь его от мыслей о доме, спрашивает вдруг о своей собаке:
— А где Нарцис?
— У него нос больно способный, — зло отвечает Гудков, — у хозяйки мясо с кухни унес, теперь пропал… Бегать начал: сука тут на улице завелась…
— Со двора не нужно пускать, если сука.
— Как же, теперь удержишь! — усмехается Гудков, но усмешка мрачная.
Это чувствует Бабаев, и ему самому хочется уйти и бродить по улицам.
— Дождь прошел? — спрашивает он, вспоминая, что шел дождь, когда он возвращался с дежурства.
— Дожж?.. Прошел… Дожж не дубина, всегда пройдет, — отвечает Гудков и снова мрачно.
Бабаев чувствует, что к нему вплотную подошла чужая жизнь, завязанная хитрым узлом, и ему она не нужна, эта жизнь, и не хочется думать над тем, как развязать узел.
— Ну, можешь идти теперь, — говорит он спокойно, но насмешливо.
Это понимает Гудков. Он снова переступает с ноги на ногу, кашляет.
— Ну, что же ты? — спрашивает Бабаев.
— Я, ваше благородие, могу, конечно, и сам уехать, самоволкой… Вы в ответе не будете — случаем спросят…
Бабаев оглядывается и видит, что Гудков смотрит на него исподлобья, зло и грубо; глаза у него стали совсем черные, без блеска, как два бездонных колодца, в которых уже не отражается небо.
Гудков стоит боком к нему, и видно, какая у него грудь под жилетом, — выпуклая, литая, как наковальня, а лицо все резное, как многогранник: выдались скулы двумя углами, выпятилась нижняя челюсть, нос сухой, ноздреватый.
Какие-то невидные, но тяжелые мысли проползли от глаз Гудкова к глазам Бабаева, и Бабаеву почему-то вдруг становится жаль своего тонкого профиля и бледного лица.
— Хорошо… Завтра можешь ехать, — медленно говорит он, — дней на пять… Впрочем, можешь и на неделю.
И, наблюдая искоса за Гудковым, он видит, как тот вздрагивает, подымает голову, и глаза у него белые от сверкающих слез.
— Покорнейше благодарим, ваше благородие! — вылепливает из слов Гудков.
Голос у него срывается и дрожит, но уже слышно, что это безумно счастливый голос, новый голос для Бабаева, и ему кажется, что сам он становится новым: умер и рождается в тысячу первый раз. Плещет что-то теплое в горле.
— Тебе далеко ехать, — говорит он, — можешь пробыть и десять дней… А если денег на проезд нет — я дам.
Он не смотрет на Гудкова, но слышит и чувствует, что тот будто плачет. Резной, выпуклый, с грудью, как наковальня, стоит около косяка дверей и всхлипывает по-детски влажно и глухо.
— Ну ладно, ступай! — говорит Бабаев.
Ему хочется добавить что-то еще насмешливое и злое, но он видит, что это — прежнее, старое, а он новый, — и добавить нельзя.
Танцует пламя свечи, как девочка в желтеньком платьице, и торжественно гудит самовар, точно далеко где-то звонят к заутрене.
Почему-то представляется лодка на реке, серая и мохнатая, как ночная бабочка, лес с ландышами, вечер. В лесу скит, и там, в часовне, гудят колокола и поют монахи. Молятся кому-то о чем-то — а зачем?