Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Из сада они уже вышли и шли по улице. Казалось Бабаеву, что улица стала ниже и шире, и раздвинули ее они вдвоем: вонзились в нее, как клин, и она распалась. И в то же время думалось, что нельзя сказать «вдвоем», что он был все-таки один, только стал полнее, больше занимал места. Так же чувствовал себя он, когда шел в плаще в дождь и от ветра развевались полы.
Но когда она говорила с ним, спрашивала его — он терялся. Это было лишнее и нелепое: она должна была идти и молчать, как животное, которое купили.
Ноги у нее были короткие, но она бойко переступала ими, перепрыгивала через лужи, и боа ее раскачивалось в стороны и пушистыми хвостами било встречных.
В номере гостиницы они сидели на диване, старательно очищали апельсины и ели.
Он глядел в ее лицо и видел глаза, подведенные карандашом, жесткие белокурые волосы, завитые в какую-то сложную прическу, морщинки около губ, раскидистые ноздри. Она была старше его, и он жестко подумал про нее: «Матерая волчица!..»
А она здесь, в номере, была не такая, как на улице: наблюдала за ним зелеными глазами, беспокойно ласкалась.
— У меня муж был тоже военный — на войне убили. Бедный — получил тридцать четыре раны штыком!.. Товарищ его писал: нашли тело — все-все-все исколото… Сынок сиротка остался, два года всего… умненький, красавец, весь в него, брюнет, глаза большие… Муж мой грузин был, кавалерист, штабс-ротмистр… У грузин всегда глаза большие…
— Не было у тебя мужа! — зло сказал Бабаев.
— Что ты! Я тебе карточку покажу! — испугалась она. — Пойдем ко мне домой — покажу… Сейчас нельзя — я живу у тети; через три дня уедет лечиться — тогда можно. И сына покажу.
— И сына нет, — сказал Бабаев, — и тетки нет. — Не знал, зачем говорил, но говорил спокойно, безжалостно, точно шел в лесу, рвал повисшую на сучьях паутину и раздвигал ветки.
Было какое-то удовольствие в том, что бросал в нее уничтожающие слова, как камни.
— Ну, что ты в самом деле!.. Тетка у меня обеспеченная… пенсию после мужа получает. Муж чиновник был… все ворчал, кашлял, пока не умер… Уродина был страшная! Она из-за пенсии за него и вышла.
Попробовала улыбнуться, но он налег на нее тяжелым обезличивающим взглядом, и она отвернулась. Вспомнила, что видела у него за воротником тужурки полоску вышитой рубахи, и заговорила снова:
— Пан очень любит вышитые рубахи?.. Я вышью пану рубаху… по бордо синими цветами — хорошо? Или черными?.. Через два дня могу вышить: я — рукодельница… И пианино у меня есть: уроки музыки даю.
— Уроки му-зы-ки! — брезгливо передернул он лицом.
— Да, да!.. Вот, не верит! Ничему не верит! Ты думаешь, я такая… падшая? Я — не падшая. Так, необходимость… Чем я виновата? Мужа убили, сын маленький — что он понимает?.. А тетка — она такая… тяжело у ней. Зачем я ей нужна? Конечно, это я сама сознаю.
— Говорю — нет сына! И мужа не было и тетки нет! — выпалил в нее Бабаев. — Говорю — нет! К чему еще то же самое?.. Жри апельсины!
Он опрокинул пакет, и они рассыпались по столу, бойкие, круглые; два упало на пол.
С лица женщины что-то сползало; точно ударили по нем плашмя, и оно стало бессмысленным, плоским.
— Тебе скучно? — вдруг спросила она; подведенные глаза влажно замигали. — На, возьми иголку!
Она выдернула из кофточки иголку с черной ниткой.
— Зачем иголку?
— Коли меня — в руку, в щеку… Хочешь — глаз выколи!
— Зачем?
— Может, тебе веселее будет, — почем я знаю…
Положила голову на стол и задергалась всем телом. Горела безучастная свечка. Лежали мертвые корки апельсинов. От зажатой между двумя пальцами ее левой руки папиросы изгибисто, как из кадила, подымался дым — узкий, синий.
— Будет! Перестань! — приказал он.
Он смотрел на ее руку с папиросой, видел, как кожа на ней сморщилась мелкими полосками, точно спеченная, и думал: «Сейчас она обнимет меня этой рукою, положит на грудь голову с мудреной прической и будет голосить дальше…»
Почему-то не было жалко.
И когда он смотрел на нее, то видел не ее, а свое лицо с четкими бровями, сросшимися над переносьем, и с темными глазами, всегда внимательными и узкими, точно все время било в них солнце и мешало видеть, и приходилось козырьком над ними держать ладонь.
Представлялись другие глаза — те же глаза, но детские, простые. Те были широкие, потому что в них жила вера в тайну; эти сузились, потому что для них не было уже никаких тайн.
Женщина перестала плакать. Она сидела, подперев руками голову, и глядела на свечку. Сама была, как свечка, — задумчивая, тихая.