Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Уголок газеты заметил Бабаев на койке Селенгинского: должно быть, упала на пол, когда он поднялся на локте, и теперь белела одним углом.
— Газету читали? — спросил Бабаев.
— Да… капитанюга же мой… доставляет… — точно конфузясь этого, как какой-то слабости, ответил Селенгинский и передернул губами. Потом вдруг опять стал серьезным и добавил:
— Отчеты о войне вот печатают… список убитых… интересно… Один мой товарищ убит… капитан Вернигора… знаете ли, товарищ-то какой! Учились вместе… Подполковника получил — поехал туда, — а я и не знал, что поехал, — там где-то и убили…
— Никого не убивают, — вдруг сказал, нахмурясь, Бабаев. — И молния, и пуля… вздор все это! Никого не убивают… Просто, умирают люди… А женщины беременеют и рожают, беременеют и рожают…
И показалось Бабаеву вдруг так ясно это, что нет насильственной смерти, что всякая смерть — насилие, значит, нет насилия в смерти. Поэтому стало как-то легко, точно что-то трудное, что нужно было поднять, поднял, взвалил на плечи и понес.
Видел, как пригляделся к нему Селенгинский, и повел губами вбок. Губ этих незаметно было под усами, но они чувствовались, чуть насмешливые и знающие что-то.
— Молодой вы, а какой-то такой… — начал было Селенгинский и остановился. — Вы меня простите, старика; я когда молодой был, так совсем не такой…
— Какой же? — спросил Бабаев.
— О, я-то! Живой был, как прямо… как арбуз спелый: не дави, а то тресну! — Селенгинский поднял брови и показал вдруг молодые, свежие глаза, и нос у него вдруг оказался молодой, чуть вздернутый, правильный, не перегруженный годами. — Когда танцевал, бывало, так всех барышень, всех дам, какие бывали на вечере, всех переверчу… Куда! Прыти у меня на десять лошадей хватило бы… Дуром прошло все, это правда, дуром — ну, да я ведь и не жалуюсь, это я так только к слову сказал… — Он помолчал и добавил вдруг: — Вернигора, Аким Вернигора… Васильевич, кажется… Хороший, знаете, был малый… В проруби, бывало, зимой купался, чудак был…
«А что, если я скажу ему, что нарочно в него целил тогда, знал, что попаду, и попал? — беспокойно думал Бабаев. — Вдруг скажу, а он скажет: забудем об этом, я сам виноват, или что-нибудь такое скажет, — что тогда?» — с испугом подумал, точно этот другой, лежащий теперь на койке, оскорбил бы его тем, что простил. «А на суде? — вспомнил он, что будет суд. — На суде я скажу все, как было, и все равно уже будет, как найдут, виноват я в этом или прав, на суде скажу, а ему нет…»
Потом ощутил строгую тишину за окнами и запертую тишину здесь, в палате, все безразличное и мертвое, что было кругом, и добавил твердо: «Да и на суде ничего не скажу!»
Подошло что-то тугое к рукам Бабаева, так что захотелось что-то сдавить, сломать… побороться с кем-нибудь на поясах и кинуть этого кого-то наземь.
А Селенгинский говорил о Вернигоре.
— Бутылку сильнейшего коньяку выпивал за присест и ни черта!.. Хоть бы кто-нибудь заметил, что выпил: никто не замечал. Такой был чудак.
— И в «кукушку» играл? — улыбнувшись, спросил Бабаев.
— О да! Запевало был… Самый заглавный Антошка он и был, — оживился Селенгинский.
— И убит все-таки? — жестко спросил Бабаев.
— Что же… их много ведь убито… не он один… Станешь читать список — от одного списка рябь в глазах.
— И вам их всех жалко или только одного этого, Вернигору? — спросил Бабаев.
Он исподлобья, чуть насмешливо глядел на Селенгинского, на его обтянутые скулы и морщинистый лоб. Не знал, что он ответит, и не ждал ответа, просто любовался тем, что такой вопрос задал и что вот теперь движутся его скулы и ершится лоб. И Селенгинский не ответил. Он сделал какое-то заметное усилие всем лицом и сказал:
— От Лободы недавно письмо получил. Пишет, что полк хороший, товарищи, весело… Роту ему там дали… Парень такой, что ему везде хорошо, куда ни кинь… хоть в колодезь.
— А из нашего полка у вас кто-нибудь бывает? — перебил его Бабаев.
— Бы-ва-ет ли?. — зачем-то досадливо растянул Селенгинский и быстро отрубил: — Никто не бывает. В первое время бывали, теперь нет… — Помолчал и добавил: — Кому охота в лазарет ходить?.. И полк чужой… Кабы полк свой.
Огонек свечи колыхался: все убегал куда-то кверху. Свет от него был какой-то просеянный, жидкий, и в этом свете купалась голова Селенгинского и тоже колыхалась как-то снизу вверх. Но глаза были по-охотничьи внимательны, и Бабаев видел это. Он пробовал отводить от него свои глаза, оглядывал стены, окна, печь в углу — круглую, с медной дверкой, — но все-таки все время чувствовал его, как что-то острое, как гвоздь в сапоге. Чувствовал каждую линию его низко остриженной, лысой спереди головы, изворот ленивых плеч, пальцы руки и тень под этими пальцами — узенькую, кривую; ощущал гладкое полотно его рубахи, холодок железа в его койке. Потом опять встречался с ним глазами, и чем больше смотрел, тем яснее казалась его ненужность, тяжесть, точно глотал его, и он застрял где-то в глотке, ни взад, ни вперед, и избавиться от него трудно: вот он лежит, смотрит и ждет.
«Внизу, в солдатских палатах, теперь спят уже, — думал Бабаев, — дальше, за площадью, в городе, тоже спят… может быть, и не спят — живут, но это не то, это чужое, не важное: только вот это, что здесь, — важно… Эта круглая голова, жилы на шее, костяшки пальцев… койка эта, белые стены… и зачем здесь горит свечка — тоже важно… Если бы не было здесь Селенгинского, с площади не видно было бы даже, есть ли здесь окна…»
— Так что вам… вы не обижены, что я пришел? — запнувшись, спросил Бабаев. Не знал, зачем спросил, только чувствовал, что куда-то пойдет сейчас, закрывши глаза, и что ему все равно, куда он пойдет.