Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Как-то трудно было различить — хотелось или не хотелось уже спать. Та усталость, которая накоплялась постепенно за целую жизнь, как капли воды в земных скважинах, теперь проступила, колыхаясь, и, мягкая, заглянула прямо в глаза — длинное болото усталости с однозвучно-медными цветами.
— Левой! Левой! — деловито подсчитывал ногу фельдфебель Лось.
Не нужно было подсчитывать, но, может быть, и ему хотелось схоронить поглубже какие-то густые мысли.
Фонарей стало меньше. Выходили к площади перед Рабочей слободкой, где должен был собраться полк.
От луны отрывались пронизанные светом клочья, но, расплываясь по небу, тускнели, темнели и над низкой землей ложились тяжелыми мертвыми грудами, одинаково равнодушными и к тому, что уже случилось, и к тому, что должно было случиться скоро.
— Может быть, убьют на баррикадах — по крайней мере видел «от трех бортов»… Это тоже чего-нибудь стоит, а?
— На бильярде? — спросил Бабаев.
— На бильярде, где же еще? В первый раз увидел. Князь Мачутадзе сделал: десятого в лузу. И нужно же: не успели кончить партии — бац, тревога!
Подпоручик Яловой курил, и маленький огонек выталкивал его лицо из темноты — круглый нос, безусую губу, козырек фуражки… лицо бледное, старое.
— Бац, тревога! — непроизвольно повторил Бабаев.
На площади ждали командира полка.
Темнота шевелилась, говорила, вспыхивала маленькими огоньками.
Бабаев представил «от трех бортов». Игрок рассчитал и ударил его кием — белый шар-безымянку. Стоит и ждет, а шар оживает, послушный, кажется — глядит, мыслит. Нужно броситься на другой белый шар с цифрою десять и вогнать его в лузу, но так, чтобы раньше он ударился в левый борт, потом в борт против игрока, потом в правый. Для этого нужно быть шаром сознательным и живым, как человек.
— С капитаном Балеевым играл… Балеев тоже игрок хороший — чисто кладет, мне нравится… А канцелярия все в дурака с Наполеоном жарила. Казначея чуть было в Наполеоны не вывели: восемнадцать раз остался… — бац, тревога!
Лицо Ялового еще вспыхивало и круглилось, но сделалось уже пустым местом для Бабаева, совсем пустым, как кусок темноты.
Чудился сзади чей-то кий, неумолимо меткий и жесткий: «от трех бортов» и в лузу. И когда будешь биться о борта, по чьей-то едкой насмешке все будет казаться, что идешь сам и делаешь именно то, что нужно.
Захотелось сказать что-то, бросить в это безразличное лицо, как в темноту, а темнота кругом уже дырявилась предутренним, качалась, редела, и, всмотревшись, Бабаев увидел лихой овал фуражки Ялового. Что-то безнадежное было в этом овале, и вместо того, неясного, с языка сорвалась пошлая фраза:
— Устроили баррикады, а к чему?.. Мальчишество, ничего больше!
— И обезьянство, — добавил Яловой.
— Господа! Кто скажет, зачем ночью тревога? — спросил громко кто-то в соседней кучке: кто-нибудь из старых капитанов, потому что голос был хриплый, жирный и сонный. — На баррикады ночью! Что это, война, что ли? Штурма какая, подумаешь!
Засмеялись.
Где-то дальше смеялись стоявшие вольно солдаты.
И ночь заметно светлела от этого смеха, колыхалась и думала, как тяжелый лентяй, не пора ли уже вставать и уходить, или полежать еще немного.
Вырастая постепенно, круглясь и расширяясь, охватила Бабаева явь, вся сотканная из снов, что-то страшно новое, чего он никогда не видел на земле.
Солнца еще не было на небе, но уже слышно было, как оно шло где-то звонкое, где-то очень близко за склоном земли. И в первый раз в жизни показалось вдохновенно радостным, что оно взойдет, непременно должно взойти, и уже скоро.
Нужно было думать о том, где будет седьмая рота и что будет делать. Но шли в батальонной колонне — впереди шестая, сзади восьмая; зачем было думать над тем, над чем думали другие?
Кругом расступалось темное, и то, что таилось под ним, вставало непобедимое, неизбежное, еще хмурое, но уже полное смеха. Вот-вот где-нибудь брызнет и загрохочет по небу.
Земля уже отслоилась от неба, осела тяжело и мутно, а небо широко распускало крылья, чтобы, размахнувшись, сорваться сразу со всех теснот и низин и взмыть кверху, как большая птица.
Трепались сбоку клочковатые тени, темные с просинью, упирались в небо и лениво смотрели оттуда вниз.
Не хотелось думать, что это деревья, хотелось забыть о том, что на земле есть деревья, дома, стены, люди. Но люди шли куда-то на деревья, дома и стены, и нельзя было, обернувшись, громко крикнуть им, этим людям: «Сядьте, дождитесь солнца!» — как нельзя было запретить подняться солнцу.
Было что-то неизбежное, вертелось и дробило в кровавую кашу, только «от трех бортов» в лузу.