Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Хористки плясали и пели.
Они то сходились, то расходились, некрасиво перегибаясь и ударяя в бубны.
Старенькие, оборванные декорации, изображавшие лес, печально коробились и скучно качали кончиками выцветших ветвей.
Скрипели неплотно пригнанные половицы.
Таинственно-огромный гриф контрабаса неровно и медленно наклонялся то вправо, то влево, вслед за ним, точно догоняя его, металась седая кудлатая голова капельмейстера.
Несколькими рядами колючих зигзагообразных волн врывались в душный, тяжелый воздух звуки оркестра и хора.
Спереди, сзади и с боков торчали человечьи головы.
На один момент показалось даже, что все «забыли», но забыть было нельзя.
Перед самым концом пения и пляски вспыхнуло яркое тряпье той самой голодной хористки, которая держалась с левого края.
После говорили, что она подвинулась слишком близко к рампе и, неловкая, задела платьем стеклянную лампочку.
Я не помню ясно, что было потом. Помню смешанный гул, стук, треск, безумные лица. Как от разгоравшегося ядра, хлынули все в разные стороны от горящей на сцене хористки.
Как острые, тонкие, змеевидные бичи, хлестали бегущих людей ее страшные крики.
Истерично-визгливо рыдали женщины.
Как сквозь узкую воронку, протискивалась живым потоком сквозь входные двери черная человечья толпа.
Точно из засады на приступ, через барьер в зрительный зал перепрыгивали обезумевшие музыканты.
Точно отрываясь от лиц, впереди людей реяли в спертом воздухе страшно расширенные, горящие непонимающим ужасом глаза, и ничего не было видно из-за этого облака страшных глаз.
Кто-то, пробегая мимо, сильно толкнул мою соседку, и она ударилась головой о скамью.
Перед этим она кричала звонко и режуще, теперь лежала без чувств.
Я схватил ее на руки, белую, легкую, застывшую, и двинулся к выходу.
Там шла борьба. Гориллоподобный аптекарь, как крот, рылся толстыми локтями в живой массе тел… Кого-то придавили к острому косяку дверей, и он кричал хриплым голосом затравленного лесного кабана… Кто-то упал в середине дверей, и по нем уже шли, как по мягкой зыбкой плотине…
Запахом горящего мяса вдогонку толпе бросило со сцены.
Уже ликующе вспыхивали там декорации.
Старенькие, полинялые, они горели так злорадно-весело, точно давно дожидались этого момента, точно смертельно надоело им, оборванным, нищим, лживым и грязным, видеть ложь, грязь и нищету.
Рушились подмостки.
Казалось, что стены тоже дрожали и готовились рухнуть, и испуганно глядели с них портреты композиторов и драматургов.
Кричали женщины.
Одна мысль: «Уйти» — безостановочно звенела в тяжелых головах.
Никто не прикрывался, все были обнажены, кусались, царапались ногтями, били кулаками, локтями, коленями…
Не было ни ближних, ни дальних, ни друзей, ни врагов; была живая стена, которую нужно было пробить, чтобы выйти.
Я подумал, что самой страшной драмой в истории человечества был потоп.
Казалось, что уже все горело сзади: горел воздух, горели крики.
Казалось, что все горело и внутри, что клубок нервов, вылетевших навстречу внешним впечатлениям, был обожжен и поспешно спрятался внутрь, но и там не мог погаснуть, и то медленно тлел, то вспыхивал ярко и жгуче.
А впереди было что-то черное, ревущее и холодное; за этим черным и ревущим должны были сиять простор и свет, и теперь их брали с бою.
Я вмешался в толпу такой же жадный, такой же рвущийся к свободе, как и все. Синий дым слепил мне глаза, и в тяжелой голове безостановочно и властно звенела одинокая мысль: «Уйти!»
На плече моем бессильно лежала голова женщины; сзади и с боков меня давили, били, толкали, а тех, кто был впереди, я сам бил, давил и толкал…
Я не помню ясно, как выбрался из театра и как, неодетый, сел на извозчика, но отчетливо помню, что на улице хлопьями вился черный снег и медленно падал на белую землю.
Выли собаки, и гремели пожарные.
Она лежала в моей комнате, на моей кровати, а я смачивал ей виски холодной водой.
Она еще не очнулась, и я смотрел на ее тонкие, гордые черты, такие слабые, такие нежные.
В этих чертах было что-то, чего не было в чертах всех других лиц, и то, что было собственно ее, было неповторяемо прекрасно.
Я сидел около нее и думал, почему сгорела голодная хористка, а не она; почему ударилась головой она, а не прыгнувший через барьер капельмейстер.