Сергеев-Ценский Сергей Николаевич
Шрифт:
Перед глазами ползли и бешено карабкались какие-то тени, охваченные заревом пожара; в ушах стоном стояли крики ужаса, крики о помощи…
Когда она очнулась и в ее еще мутные, бездонные глаза проваливалась моя комната с незнакомой ей мебелью, картинами на стенах и кроватью, она поднялась, бледная, негодующая, и я услышал отчетливое резкое слово: «Подлец!»
А через минуту она припомнила пожар в театре и то, как ее толкнули, и, покорно целуя мою голову, захлебываясь от вновь переживаемого страха и радости, говорила: «Мой милый! Спаситель мой!»
Я прижимался к ее влажным щекам, а в ушах моих плотно и жестко торчали животные крики, и всю громаду их, как молнии ночь, перерезали острые, яркие вопли сгоревшей.
Перед глазами носились вереницы чужих широких испуганных глаз, и на ярком фоне горевших декораций они казались черными снежинками, беспорядочно кружащимися в дымном воздухе и бессильно падающими на белую землю.
Через месяц мы повенчались.
Через год у нас родился сын.
На третий год она бросила меня и, пустая, жадная, тоскующая, пошла искать новых впечатлений, а мальчик остался.
Он растет, мой маленький мальчик, славный и умный, и, по целым часам наблюдая его, я переживаю сам вместе с ним его увлечение карточной архитектурой, большими деревянными лошадьми с оборванными хвостами, оловянными солдатиками и курносой моськой.
Я смотрю на него и вижу, что он анализирует и творит; я смотрю на него и верю, что, когда я умру, он будет жить — не так жить, как прожил я, тускло и слепо, не так жить, как живут около меня тысячи людей, а так, как будут жить будущие люди.
Я смотрю на него и верю: мы были животными — он будет человеком, мы были каторжниками, прикованными к тачкам, — он будет свободен.
Жизни нелепых случайностей и ненужных смертей должен быть конец — я верю… Верю! Верю!
Если нельзя забыть, нужно верить.
Он вступит на порог той жизни, где нет лжи, нет случайностей, нет страданий… Он вступит и победит — я верю!
А пока он старательно вырывает хвосты у деревянных лошадей и ломает тупые штыки у оловянных солдатиков.
И взгляд у него при этом сосредоточенный и серьезный…
1902 г.
Маска*
Когда поднадзорный студент второго курса Хохлов вышел из дому на улицу, то сзади него остались низкие, пахнущие самоваром комнаты и во всю ширину их открытые злые и яркие глаза отца.
И звучал сзади его голос, хриплый, задыхающийся, похожий на лай, голос человека, у которого кто-то шутя разбил тесный аквариум земного счастья, так что вытекла затхлая тинистая вода и в предсмертных судорогах забились на полу крошечные рыбки.
Из-под обожженных болью и злобой хриплых звуков выступали обыденные и простые, сухие и колючие, как бурьян, слова о позоре, о потерянных годах, о том, что нужно есть для того, чтобы жить.
Мелькало перед глазами, как в углу сидели и плакали две девочки, его сестры, напуганные, бледные, в коричневых гимназических платьях.
Был святочный вечер, мглистый, холодный, скользкий, как кожа ужа.
Прямо перед Хохловым черным расплывчатым силуэтом ползла в небо высокая часовня на площади, а по сторонам около нее убогими четырехугольниками дымились низенькие дома с робкими огоньками. На обледенелых и мокрых тротуарах дрожали змеистые язычки света из окон магазинов; они боязливо бежали дальше на мостовую и тонули там в лужах. Тяжело и едко пахло дымом и тающим снегом.
Улица, по которой шел Хохлов, называлась почему-то здесь, в среднем уездном городе, проспектом. Самая людная и в обычное время, теперь она кишела народом.
В клубе был маскарад, и туда, прикрытые непромокаемыми плащами и простынями, шли маски.
Около них и за ними толпились гуляющие, пытались с боков заглянуть им в лица, бросали в них странными по своей убогости остротами и хохотали.
Перед проспектом на площади была извозчичья биржа, и извозчики тоже тюкали и гикали им вслед.
Хохлов шел и думал, что на жизнь кто-то большой и могучий надвинул колокол воздушного насоса, крепко придавил его краями к земле и выкачал из-под него воздух, оттого в жизни тесно, густо и нечем дышать, и жизнь казалась ему бутафорски обставленной дорогой на кладбище.
Вечерняя мгла просачивалась в его мозг не как мгла, а как тысяча плотных, серых, скучных мыслей; и они, лишенные формы, кружились в нем медленно и глухо.
Сквозь плохую старую шинель пробирались к его телу осторожные, как мыши, тоненькие струйки холода, и Хохлову мерещилось бабье лето, длинная белая паутина, сверкающие на светлом небе желтые листья.