Шрифт:
Вася (у него было скуластое лицо, как у матери, и глаза серые) мастерил что-то — склеивал какую-то коробку из картонки, сидя на пороге флигеля. Он поднял было голову на вошедших во двор отца и сестру, но тут же углубился снова в свое занятие. Он не перешел в пятый класс: ему дали переэкзаменовку по двум предметам.
Еля наблюдала все кругом так, как будто все для нее было внове: и акации, и гамак, и люди. Она очень остро отметила про себя, как мать отозвалась отцу насчет золота и толков о возможной войне:
— Бабы на базаре тоже болтают…
Так было сказано это, как будто совсем ничего не стоила эта новость, и так оскорбило ее почему-то это, что она вставила вдруг в разговор отца с матерью:
— Говорят еще, что пожар начинался нынче утром кварталах в пяти от нас, да потушили ведрами бабы.
— Ты что это, а? — удивилась и словам и тону ее мать, повернув к ней плоскую голову.
— Ничего, так, — сказала Еля и отвернулась.
Белобородый древний старик Невредимов, говоривший на улице с ее отцом, неотступно стоял теперь перед ее глазами. Вещие были у него глаза, мерцавшие в глубоких глазницах. Не поверить такому было нельзя: он знал. Он сказал что-то такое о золоте и банках, — это было между прочим, но он добавил: «война», и это вошло в Елю, как входит в дерево клин, — расширяя, готовясь расколоть его.
Пока она шла с отцом к дому, она ничего не спрашивала у него, — она поднималась сама на этом коротком, но многозначительном слове «война», как на крыльях. Она пережила очень много, пока шла и молчала, в эти несколько — может быть, семь-восемь, не больше, минут. Горячечно быстро в ее мозгу мчались с гулким топотом кавалерийские полки один за другим, сверкая обнаженными шашками… Гремели орудия, и дым заволакивал все кругом, как на картинах Верещагина… Потом отбрасывало дым, — и вот какое-то поле с желтой травой, на этом поле много лошадей и драгун сбиты снарядами, и ближе всех к ней, так что всего его видно, — полковник Ревашов… Он не убит, он только ранен… И она подходит к нему с сумкой через плечо… В сумке бинты и лекарства, — прежде всего иод, — на сумке красный крест…
Эта картина еще стояла в ее мозгу, когда она увидела другую: мать над помидорами, брата в гамаке, денщика Фому Кубрика в пару кухонных кастрюлек…
Вот брат, отведя чуть-чуть глаза от книги, говорит небрежно:
— Ерун-да, — война! Бабьи сказки…
— Сказки? — вскрикнула Еля, вся дернувшись. — Нет, не сказки!
— Че-пу-ха! Никакой войны не будет… — И снова глаза в свою рыжую грязную книгу.
— Будет! Будет! Будет! — вдруг сама не своя неистово закричала Еля. — Будет! Будет!.. Будет!.. Будет!..
Была и кончилась зима, наступила и кончилась весна, шло лето, полгода молчала Еля, и вот теперь вдруг этот крик о войне, этот призыв войны, которая все должна опрокинуть, переиначить, преобразить, переделать… Как же можно дальше жить, если не будет войны?
И отец ее понял. В то время как мать кричала Еле ответно: «Мерзавка! Паскуда!», а Володя если не кричал еще, то сел уже в своем гамаке, готовясь к стычке, в то время как Фома выглянул из сарая, а Вася оторвался от коробки и клея, — Иван Васильич обнял за плечи Елю, повел ее в дом и говорил ей тихо:
— Поди, полежи, голубчик… Поди, успокойся, Елинька… Выпей капель, милая, и все пройдет.
Еля шла, едва переставляя ноги, прижавшись плечами к отцу и крупно вздрагивая всем телом.
Табунов по праздникам закрывал свою бакалейную лавку и ходил в церковь, где был свечным старостой. Полезнов тоже по праздникам был свободен.
В наступившее воскресенье он сидел за столиком в пивной, пил бокбир и закусывал раками. Угощал его Федор Макухин, его однокашник по службе в 19-м пехотном Костромском полку. Хотя Полезнов был лет на двенадцать старше Макухина и служили в этом полку они в разное время, но все-таки вспомнить им было что. Кое-кто из младших офицеров при Полезнове стали уже ротными командирами в то время, когда служил Макухин; даже фельдфебелей мог припомнить Макухин таких, которые при Полезнове только еще получили две лычки на погоны, выйдя из учебной команды.
Свой своему поневоле брат, но у Полезнова с Макухиным было теперь еще и другое, что их сближало: оба стремились нажиться на торговле хлебом, только Макухин уже начал вести эту торговлю, а Полезнов пока все еще собирался к ней приступить — прикидывал, соображал, примерялся, выпытывал.
Знакомство у них было не со вчерашнего дня. Макухин, раньше живший на Южном берегу Крыма и занимавшийся поставками камня для построек, имел случай познакомиться с Полезновым гораздо раньше, когда приезжал по делам в Симферополь.
Макухин был в новой панаме с красной лентой, в вышитой рубахе, забранной в чесучовые брюки; широкий вязаный пояс его имел два кармана — для мелочи и для часов; белые туфли, палка с золотой монограммой, толстое золотое обручальное кольцо на правом указательном пальце и отливающие золотом толстые усы, тщательно закрученные в два кольца. По сравнению с Полезновым вид у него был барский, и Полезнов в разговоре с ним иногда сбивался с «ты» на «вы»: ведь на нем самом был обыкновенный белый картуз, а рубаха подпоясана тоже обыкновенным шнурком с кистями. Отчасти потому, что стоял жаркий день, но больше из уважения к тому капиталу, который подозревался им у Макухина, Полезнов с явным удовольствием пил пенистое холодное пиво и из раков высасывал все, что мог высосать, оставляя от них только красный панцырь.