Шрифт:
Трудолюбивым расам очень тяжело переносить праздность: то был мастерский трюк английского инстинкта — сделать воскресенье до такой степени священным и скучным, чтобы англичанин незаметно для себя снова начал сладострастно помышлять о своих будних и рабочих днях; это нечто вроде умно придуманного, умно вставленного поста, чему много примеров мы находим и в античном мире (хотя у южных народов, как и следует ожидать, не по отношению к труду). Должны существовать посты различных видов; и всюду, где господствуют мощные инстинкты и привычки, законодателям следует позаботиться об установлении таких дней, когда подобные инстинкты оказываются в цепях и снова учатся жить впроголодь. С более высокой точки зрения, целые поколения и века, если они одержимы каким-нибудь моральным фанатизмом, предстают такими установленными периодами неволи и поста, в течение которых данный инстинкт учится пригибаться и падать ниц, а вместе с тем очищаться и обостряться; также и отдельные философские секты могут быть истолкованы таким образом (например, Стоя среди эллинской культуры с её воздухом, насыщенным афродисийскими ароматами и пропитанным сладострастием). — Тем самым дан и намёк для объяснения того парадокса, почему именно в христианский период Европы и вообще впервые под давлением христианской оценки вещей половой инстинкт сублимировался до любви (amour-passion{14}).
В морали Платона есть нечто, собственно Платону не принадлежащее, а только находящееся в его философии, можно бы сказать, вопреки Платону: сократизм, для которого он был собственно слишком аристократичен. «Никто не хочет причинять себе вреда, поэтому всё дурное делается невольно. Ибо дурной человек сам наносит себе вред: он не сделал бы этого, если бы знал, что дурное дурно. Поэтому дурной человек плох только по причине своего заблуждения; если вывести его из заблуждения, то он неизбежно станет хорошим». — Такой способ заключения отдаёт чернью, которая видит только неприятные следствия дурных поступков и, в сущности, рассуждает, что «глупо поступать дурно»; причём слово «хороший» она прямо отождествляет с «полезным и приятным». При всяком утилитаризме морали можно заранее догадаться о подобном её источнике и руководствоваться своим обонянием: ошибки в этих случаях бывают редки. — Платон сделал всё, чтобы втолковать в тезис своего учителя нечто тонкое и благородное, прежде всего самого себя; он был наиболее смелым из всех толкователей и взял всего Сократа с улицы только как популярную тему, как народную песню, чтобы варьировать её до бесконечности и до невозможности: именно, во всех своих собственных масках и на все лады. Говоря в шутку и к тому же в стиле Гомера, — что же такое платоновский Сократ, если не [42] .
42
Спереди Платон, сзади Платон, а посередине чушь (греч.).{48}
Старая теологическая проблема «веры» и «знания» — или, точнее, инстинкта и разума, — стало быть, вопрос, заслуживает ли инстинкт при оценке вещей большего авторитета, нежели разум, ставящий вопрос «почему?», требующий оснований, стало быть, целесообразности и полезности, — это всё та же старая моральная проблема, которая явилась впервые в лице Сократа и ещё задолго до христианства произвела умственный раскол. Правда, сам Сократ сообразно вкусу своего таланта, таланта превосходного диалектика, встал сперва на сторону разума; и в самом деле, что же он делал в течение всей своей жизни, как не смеялся над неуклюжей неспособностью современных ему знатных афинян, которые, подобно всем знатным людям, были людьми инстинкта и совершенно не умели дать удовлетворительных сведений о причинах своих поступков? Напоследок же, втихомолку и втайне, он смеялся и над самим собою: перед лицом своей более чуткой совести подвергнув дознанию самого себя, он нашёл в себе то же затруднение и ту же неспособность. Но к чему, сказал он себе, освобождаться из-за этого от инстинктов! Нужно дать права и им, и разуму, — нужно следовать инстинктам, но убедить разум, чтобы он при этом оказывал им помощь вескими доводами. В этом-то собственно и заключалась фальшь великого таинственного насмешника; он довёл свою совесть до того, что она удовлетворялась своего рода самообманом; в сущности, он прозрел иррациональное в моральном суждении. — Платон, будучи более невинным в таких вещах и не обладая лукавством плебея, употреблял все силы — величайшие силы, какие только проявлялись до сих пор философами! — чтобы доказать себе, что разум и инстинкт сами по себе идут к одной цели, к добру, к «Богу»; и со времён Платона все теологи и философы стоят на том же пути — то есть в вопросах морали до сих пор побеждал инстинкт, или, как это называют христиане, «вера», или, как я называю это, «стадо». Следовало бы исключить отсюда Декарта, отца рационализма (а значит, деда революции), который признавал авторитет только за разумом, — но разум есть всего лишь орудие, а Декарт был поверхностен.
Кто проследил историю развития какой-нибудь отдельной науки, тот находит в её развитии путеводную нить к уразумению древнейших и самых общих процессов всякого «знания и познавания»: и там и здесь прежде всего развились скороспелые гипотезы, вымыслы, глупая добрая воля к «вере», недостаток недоверия и терпения; наши чувства поздно научаются, и никогда не научаются вполне, быть тонкими, верными, осторожными органами познания. Нашему глазу при случае легче воспроизводить уже много раз воспроизведённую картину, нежели удерживать в себе отличительные, новые черты какого-нибудь впечатления: последнее требует больше сил, большей «моральности». Слушать нечто новое уху томительно и тяжело; чуждую музыку мы слушаем плохо. Слыша чуждую речь, мы невольно делаем попытки соединять слышанные звуки в такие слова, которые звучат для нас интимнее и роднее: так, например, некогда германец переделал слышанное им слово arcubalista в слово Armbrust [43] . Новое тоже находит наши чувства враждебными и неприязненными; и вообще даже в «простейших» случаях чувственного восприятия господствуют такие аффекты, как страх, любовь, ненависть, а также и пассивные аффекты лени. — Подобно тому, как нынешний читатель не прочитывает всех отдельных слов (или же слогов), помещённых на странице, а скорее выбирает случайно из двадцати слов приблизительно пять и «отгадывает» относящийся к этим пяти словам вероятный смысл, — совершенно так же и мы, видя какое-нибудь дерево, не отдаём себе точного подробного отчёта, каковы его листья, ветви, цвет и вид; нам гораздо легче создавать при помощи фантазии некое подобие дерева. Даже переживая что-нибудь необычайное, мы поступаем всё так же: мы выдумываем себе большую часть переживаемого, и нас едва ли можно заставить смотреть на какое-нибудь событие не в качестве «изобретателей». Всё это значит, что мы коренным образом и издревле привыкли ко лжи. Или, выражаясь добродетельнее и лицемернее, словом, приятнее: мы в гораздо большей мере художники, нежели это нам известно. — Нередко посреди оживлённого разговора, в зависимости от мысли, которую высказывает мой собеседник или которая кажется мне вызванной в нём мною, я вижу его лицо настолько отчётливо, вижу в нём такое тонко определённое выражение, что степень этой отчётливости далеко превосходит силу моей зрительной способности, — тонкость игры мускулов и выражение глаз должны быть, очевидно, присочинены мною. По всей вероятности, лицо моего собеседника выражало что-то иное или даже совсем ничего не выражало.
43
арбалет, самострел. Слово, составленное из немецких слов «рука» и «грудь».
Quidquid luce fuit, tenebris agit [44] — но также и наоборот. То, что мы переживаем в сновидении, при условии, что мы переживаем это часто, точно так же составляет часть внутреннего мира нашей души, как и что-нибудь пережитое «реально»: оно делает нас богаче или беднее, даёт нам одной потребностью больше или меньше, и в конце концов среди белого дня и даже в самые светлые минуты нашего бодрствующего духа нас до некоторой степени убаюкивает то, к чему мы приучены нашими сновидениями. Положим, что кто-нибудь часто летал во сне и в конце концов, стоит ему забыться, как он чувствует в себе силу и искусство летать, точно свою привилегию, а также как своё неотъемлемое и завидное счастье: разве такому человеку, который верит в свою способность по малейшему импульсу описывать любые круги и изгибы, которому знакомо чувство некой божественной лёгкости, знакомо движение «вверх» без напряжения и принуждения, движение «вниз» без падения — без тяжести! — разве человеку, испытавшему это и привыкшему к этому в своих сновидениях, слово «счастье» не явится в конце концов в иной окраске и значении также и наяву! как может он не предъявлять к счастью особых требований? Эмоциональный «подъём», как его описывают поэты, должен казаться ему, по сравнению с этим «полётом», слишком земным, мускульным, насильственным, слишком уж «тяжёлым».
44
Что бывает при свете, то действует и во мраке (лат.).
Различие между людьми сказывается не только в различии скрижалей их благ, стало быть, не только в том, что они считают желанными различные блага и вместе с тем не сходятся в том, что более или менее ценно, в установлении табели о рангах общепризнанных благ, — оно сказывается ещё более в том, что считается ими за действительное обладание и владение каким-нибудь благом. По отношению к женщине, например, более скромному в своих требованиях человеку уже право располагать её телом и сексуальное наслаждение кажутся достаточным и удовлетворяющим его признаком обладания и владения; другой человек, со своей более недоверчивой и более притязательной алчностью к владению, видит в таком обладании «вопросительный знак», видит только его призрачность и хочет более тонких доказательств прежде всего, чтобы знать, готова ли женщина просто отдаваться ему, или же она готова бросить ради него всё, что имеет или чем очень дорожит, — лишь это и значит для него «владеть». Но третий и тут не останавливается в своём недоверии и жажде обладания; если женщина всем для него жертвует, то он спрашивает себя, не делает ли она этого ради фантома, созданного её воображением: чтобы быть вообще любимым, он хочет прежде быть основательно, до глубочайших недр своих узнанным, — он отваживается дать разгадать себя. — Лишь тогда чувствует он, что вполне обладает своей возлюбленной, когда она уже не обманывается на его счёт, когда она любит его так же сильно за его зло и скрытую ненасытность, как и за его доброту, терпение и умственное развитие. Один хотел бы владеть народом — и все высшие ухищрения Калиостро и Катилины годны в его глазах для этой цели. Другой, наделённый более утончённой жаждой обладания, говорит себе: «нельзя обманывать там, где хочешь владеть», — его раздражает и беспокоит мысль, что сердцем народа владеет его маска: «итак, я должен дать узнать себя, прежде же должен сам узнать себя!» У людей готовых помогать и благодетельных мы почти регулярно встречаем то грубое лукавство, которое сперва кроит для них того, кому следует помочь: как будто он, например, «заслуживает» помощи, жаждет именно их помощи и за всякую помощь будет им глубоко благодарен, признателен и предан; с такими фантазиями они распоряжаются нуждающимся как собственностью, так как именно стремление к собственности и заставляет их быть благодетельными и готовыми на помощь людьми. Они становятся ревнивыми, если в деле благотворительности кто-то столкнётся с ними или опередит их. Родители невольно делают из ребёнка нечто себе подобное — они называют это «воспитанием», — ни одна мать не сомневается в глубине души, что рождённый ею ребёнок составляет её собственность, ни один отец не подвергает сомнению своего права подчинить его своим понятиям и оценкам. А некогда отцам даже казалось справедливым распоряжаться жизнью и смертью новорождённого по своему благоусмотрению (как у древних германцев). И как отец, так в наше время ещё и учитель, сословие, пастор, князь видят в каждом новом человеке несомненный повод к новому обладанию. Из чего следует...
Евреи — народ, «рождённый для рабства», как говорит Тацит{15} и весь античный мир, «избранный народ среди народов», как они сами говорят и думают, — евреи проделали тот фокус выворачивания ценностей наизнанку, благодаря которому жизнь на земле получила на пару тысячелетий новую и опасную привлекательность: их пророки слили воедино «богатое», «безбожное», «злое», «насильственное», «чувственное» и впервые сделали бранным слово «мир». В этом перевороте ценностей (к которому относится и употребление слова «бедный» в качестве синонима слов: «святой» и «друг») заключается значение еврейского народа: с ним начинается восстание рабов в морали.
Можно сделать заключение о существовании возле Солнца бесчисленного количества тёмных тел — таких, которых мы никогда не увидим. Говоря между нами, это притча; и психолог морали читает все звёздные письмена только как язык символов и знаков, позволяющий о многом умалчивать.
Мы совершенно не понимаем хищного животного и хищного человека (например, Чезаре Борджиа), мы не понимаем «природы», пока ещё ищем в основе этих здоровейших из всех тропических чудовищ и растений какой-то «болезненности» или даже врождённого им «ада», — как до сих пор делали все моралисты. По-видимому, моралисты питают ненависть к девственному лесу и тропикам. По-видимому, «тропического человека» хотят во что бы то ни стало дискредитировать, всё равно, видя в нём болезнь и вырождение человека или сроднившиеся с ним ад и самоистязание. Но для чего? В пользу «умеренных поясов»? В пользу умеренного человека? Человека морального? Посредственного? — Это к главе «Мораль как робость».