Шрифт:
Все эти морали, обращающиеся к отдельной личности в целях её «счастья», как говорится, — что они такое, если не правила поведения, соответствующие степени опасности, которая сопровождает жизнь отдельной личности; это рецепты против её страстей, против её хороших и дурных склонностей, поскольку они обладают волей к власти и желали бы разыгрывать из себя господина; это маленькие и большие благоразумности и ухищрения, пропитанные затхлым запахом старых домашних средств и старушечьей мудрости. Все они странны по форме и неразумны — потому что обращаются ко «всем», потому что обобщают там, где нельзя обобщать; все они изрекают безусловное и считают себя безусловными; всем им мало для приправы одной только крупицы соли — они, напротив, становятся сносными, а иногда даже и соблазнительными лишь тогда, когда чрезмерно сдобрены пряностями и начинают издавать опасный запах, прежде всего запах «иного мира». Всё это, по интеллектуальной мерке, имеет мало ценности и далеко ещё не «наука», тем паче не «мудрость», но повторяю ещё раз, и повторяю трижды, благоразумие, благоразумие и благоразумие, смешанное с глупостью, глупостью и глупостью, — будь это даже то равнодушие и мраморная холодность к пылким дурачествам аффектов, которую рекомендовали и прививали стоики; или будь это «не плакать» и «не смеяться» Спинозы, столь наивно рекомендуемое им уничтожение аффектов посредством их анализа и вивисекции; или будь это низведение аффектов до степени безвредной посредственности, при которой они получают право на удовлетворение, — аристотелизм морали; или будь это даже мораль как наслаждение аффектами, намеренно разреженными и одухотворёнными символикой искусства, например музыки, или в форме любви к Богу и любви к человеку «ради Бога», ибо в религии страсти снова приобретают право гражданства, при условии, что...; или будь это, наконец, та предупредительная и шаловливая покорность аффектам, которой учили Хафиз и Гёте, когда смело отпускаются поводья, та духовно-плотская licentia morum [45] в исключительных случаях, касающихся старых, мудрых забулдыг, которым это «уже не опасно». Это тоже к главе «Мораль как робость».
45
распущенность нравов (лат.).
Во все времена человечества существовали также и человеческие стада (родовые союзы, общины, племена, народы, государства, церкви) и большое число повинующихся по сравнению с небольшим числом повелевающих. Принимая во внимание, что до сих пор повиновение с большим успехом и очень долго практиковалось среди людей и прививалось им, можно сделать справедливое предположение, что в общем теперь каждому человеку привита от рождения потребность подчиняться, как нечто вроде формальной совести, которая велит: «ты должен делать что-то безусловно, а чего-то безусловно не делать», словом, «ты должен». Эта потребность стремится к насыщению, к наполнению своей формы содержанием: при этом вследствие своей силы и напряжённого нетерпения, малоразборчивая, как грубый аппетит, она бросается на всё и исполняет всё, что только ни прикажет ей кто-нибудь из повелевающих — родители, учителя, законы, сословные предрассудки, общественное мнение. Необыкновенная ограниченность человеческого развития, его медленность, томительность, частое возвращение вспять и вращение на месте — всё это основывается на том, что стадный инстинкт повиновения передаётся по наследству очень успешно и в ущерб искусству повелевания. Если представить себе, что этот инстинкт дойдёт когда-нибудь до последних пределов распутства, то, наконец, совсем не будет начальствующих и независимых людей; или они будут внутренне страдать от нечистой совести, и для возможности повелевать им понадобится предварительно создать себе иллюзию: именно, делать вид, будто и они лишь повинуются. Таково ныне фактическое положение в Европе — я называю это моральным лицемерием повелевающих. Они не умеют иначе защититься от своей нечистой совести, как тем, что корчат из себя исполнителей старейших и высших повелений (своих предшественников, конституции, права, закона или даже Бога) или заимствуют сами у стадного образа мыслей стадные максимы, называя себя, например, «первыми слугами своего народа» или «орудиями общего блага». С другой стороны, стадный человек в Европе становится теперь в такую позу, как будто он единственно дозволенная порода человека, и прославляет как истинно человеческие добродетели те свои качества, которые делают его смирным, уживчивым и полезным стаду: стало быть, дух общественности, благожелательство, почтительность, прилежание, умеренность, скромность, снисходительность, сострадание. Там же, где считают невозможным обойтись без вождей и баранов-передовиков, одну за другой предпринимают попытки заменить начальников совокупностью умных стадных людей: такого происхождения, например, все представительные общественные органы. Какое благодеяние, какое освобождение от нестерпимого гнёта вопреки всему приносит с собою для этих стадных животных, европейцев, появление какого-нибудь абсолютного повелителя — последним великим свидетельством этому служит воздействие, произведённое феноменом Наполеона: история этого воздействия есть почти что история высшего счастья, которого достигло всё текущее столетие в лице своих наиболее значимых представителей и в самые свои значимые моменты.
Человек эпохи распада, смешивающей расы без всякого разбора, человек, получивший вследствие этого весьма разнообразное племенное наследие, то есть противоположные, а часто даже и не просто противоположные инстинкты и ценностные нормы, которые борются друг с другом, почти не давая себе покоя, — такой человек поздних культур и преломлённых лучей в среднем становится слабее: главнейшее стремление его клонится к тому, чтобы наконец кончилась война, которую он собою олицетворяет. В духе успокоительной (например, эпикурейской или христианской) медицины и образа мыслей счастье представляется ему преимущественно как счастье успокоения, безмятежности, сытости, конечного единства, «субботой суббот», говоря словами блаженного ритора Августина, который и сам был таким. — Если же внутренний разлад и война действуют на такую натуру как ещё одна возбуждающая приманка и щекотка жизни; и если, с другой стороны, вместе с мощными и непримиримыми инстинктами ею унаследованы и ей привиты также подлинные мастерство и тонкость в ведении войны с собою, то есть самообуздание и умение перехитрить себя, — то перед нами появляются те волшебные, непостижимые и невообразимые, те предназначенные побеждать и соблазнять загадочные люди, лучшими представителями которых были Алкивиад и Цезарь (я охотно присоединил бы к ним первого европейца в моём вкусе, Фридриха Второго Гогенштауфена), а из художников, быть может, Леонардо да Винчи. Они появляются как раз в то самое время, когда на передний план выступает вышеупомянутый слабейший тип со своим стремлением к покою: оба типа связаны друг с другом и порождены одинаковыми причинами.
Пока полезность, господствующая в моральных суждениях о ценности вещей, есть только стадная полезность, пока внимание обращено единственно на поддержание общины, а безнравственное ищут именно и исключительно в том, что кажется опасным для существования общины, — до тех пор ещё не может быть «морали любви к ближнему». Положим, что и тут уже человек постоянно понемногу упражняется в уважении, сострадании, справедливости, кротости, взаимопомощи; положим, что и на этой ступени развития общества уже действуют все те инстинкты, которые позже получают почётные имена «добродетелей» и в конце концов почти совпадают с понятием «нравственности», — тем не менее в то время они ещё вовсе не подпадают под юрисдикцию моральных оценок — они ещё внеморальны. В лучшие времена Рима сострадание, например, не называлось ни добрым, ни злым, ни нравственным, ни безнравственным; и если даже подобный поступок удостаивался похвалы, то с этой похвалой, однако, прекрасно уживалось нечто вроде невольного презрения, именно, при сравнении его с каким-нибудь таким поступком, который споспешествовал благу целого, или res publica. В конце концов «любовь к ближнему» является всегда чем-то побочным, отчасти условным и произвольно-мнимым по отношению к страху перед ближним. Когда общественный строй вполне упрочен и обеспечен от внешних опасностей, тогда эта боязнь ближнего опять создаёт новые перспективы для моральных оценок. Некоторые сильные и опасные инстинкты, как, например, предприимчивость, безумная смелость, мстительность, хитрость, хищничество, властолюбие, которые до сих пор ввиду их общеполезности приходилось не только чтить — разумеется, под другими именами, нежели только что приведённые, — но даже развивать и культивировать воспитанием (потому что в них всегда нуждались во время общей опасности, против общих врагов), — эти инстинкты теперь уже приобретают в глазах людей удвоенную силу по своей опасности — теперь, когда для них нет отводных каналов, — и шаг за шагом их начинают клеймить как безнравственные и предавать проклятию. Теперь моральные почести выпадают на долю противоположных инстинктов и склонностей; стадный инстинкт шаг за шагом выводит своё заключение. Насколько велика или насколько мала опасность для общества, опасность для равенства, заключающаяся в каком-нибудь мнении, в каком-нибудь состоянии и аффекте, в какой-нибудь воле, в каком-нибудь даровании, — вот какова теперь моральная перспектива; и здесь опять-таки боязнь есть мать морали. От высших и сильнейших инстинктов, когда они, прорываясь в страстях, увлекают отдельную личность далеко за уровень, высоко за планку стадной совести, гибнет чувство собственного достоинства общины, гибнет её вера в себя, как бы переламывается её хребет — следовательно, именно эти инстинкты люди будут сильнее всего клеймить и поносить. Великий независимый дух, желание оставаться одиноким, великий разум кажутся уже опасными; всё, что возвышает отдельную личность над стадом и причиняет страх ближнему, называется отныне злым, умеренный, скромный, приспособляющийся, нивелирующий образ мыслей, посредственность вожделений оказываются в нравственном почёте. Наконец, в слишком мирных условиях представляется всё меньше и меньше случаев и побудительных причин воспитывать своё чувство в духе строгости и суровости; теперь уже всякая строгость, даже в деле правосудия, начинает тревожить совесть; величавое и суровое благородство и принятие на себя ответственности за свои поступки кажется почти обидным и возбуждает недоверие; «ягнёнок», а тем паче «овца» выигрывает в уважении. В истории общества бывают моменты болезненного размягчения и изнеженности, когда оно само заступается за своего обидчика, преступника, и делает это вполне серьёзно и честно. Наказывать кажется ему в некоторых случаях несправедливым — можно сказать с уверенностью, что сами представления о «наказании» и «обязанности наказывать» причиняют ему нравственную боль, возбуждают в нём страх. «Разве не достаточно сделать его неопасным? Зачем ещё наказывать? Наказание само — нечто ужасное!» — этим вопросом стадная мораль, мораль робости, делает свой последний вывод. Если бы можно было вообще уничтожить опасность, причину страха, то вместе с тем была бы уничтожена и эта мораль: она стала бы уже ненужной, она сама сочла бы себя уже ненужной! — Кто исследует совесть нынешнего европейца, тот найдёт в тысяче моральных изгибов и тайников одинаковый императив, императив стадной робости: «мы хотим, чтобы наконец однажды нам было больше нечего бояться!» Воля к этому «однажды» и путь к нему сегодня повсюду в Европе называются «прогрессом».
Уши современного человека остаются глухи к тем истинам — нашим истинам, — которые мы уже неоднократно высказывали. Поэтому вернёмся к ним ещё раз. Нам уже достаточно хорошо известно, как оскорбительно звучит, когда кто-нибудь без всяких прикрас и уподоблений прямо причисляет человека к животным; и нам уж, конечно, будет почти что поставлено в вину то обстоятельство, что именно по отношению к людям «современных идей» мы постоянно употребляем выражения «стадо», «стадный инстинкт» и тому подобные. Но что же делать! Мы не можем поступать иначе, потому что как раз в этом и состоит наш новый взгляд. Мы пришли к выводу, что вся Европа, включая страны, где господствует её влияние, единодушна во всех главных моральных суждениях: в Европе очевидно знают то, что казалось неизвестным Сократу и чему некогда обещал научить знаменитый древний Змий, — в Европе «знают» нынче, что значит добро и зло. И как бы резко и неприятно для слуха это ни звучало, мы всё же повторяем: то, что в данном случае мнит себя знающим, что само себя прославляет своей похвалой и порицанием, само себя называет добрым, есть инстинкт стадного животного «человек», — инстинкт, прорвавшийся сквозь другие инстинкты, достигший над ними перевеса, преобладания и всё усиливающийся в этом отношении по мере физиологического сглаживания различий между особями, симптомом чего он и является. Мораль в Европе есть нынче мораль стадных животных: это, стало быть, на наш взгляд, только один вид человеческой морали, кроме которого, до которого и после которого возможны или должны быть возможны многие другие, прежде всего высшие, морали. Против такой «возможности», против такого «должны быть» эта мораль защищается всеми силами; непреклонная и упорная, она твердит: «я — сама мораль, и ничто, кроме меня, не есть мораль!»... С помощью религии, которая всегда была к услугам возвышеннейших стадных вожделений и льстила им, дело дошло даже до того, что и в политических, и в общественных установлениях мы видим всё более явное выражение этой морали: демократическое движение наследует христианскому. Что, однако, темп его ещё слишком медлителен и вял для более нетерпеливых, для больных и страждущих выразителей названного инстинкта, это видно из того, как всё неистовее воют и всё откровеннее скалят зубы анархистские псы, которые слоняются теперь по подворотням европейской культуры. Казалось бы, их отделяет целая пропасть от миролюбивых и работящих демократов и идеологов революции, а ещё более — от бестолковых философастеров и фанатиков братства, которые называют себя социалистами и хотят «свободного общества», в действительности они, однако, сходятся с ними в глубокой и инстинктивной враждебности ко всякой иной форме общества, кроме автономного стада (доходя в этой враждебности до отрицания самых понятий «господин» и «раб»; ni dieu ni ma^itre [46] , гласит одна социалистическая формула). Они сходятся с ними в упорном сопротивлении всякому исключительному притязанию, всякому исключительному праву и преимуществу (что в конце концов означает всякому праву: ибо тогда, когда все равны, никому уже не нужны «права»). Они сходятся в недоверии к карающему правосудию (как будто оно есть насилие над слабейшим, несправедливость по отношению к необходимому продукту всего прежнего общества); но они также сходятся и в религии сострадания, в сочувствии, проявляемом всюду, где только чувствуют, живут и страдают (нисходя до животного и возносясь до «Бога»: разнузданность в «сострадании к Богу» свойственна демократическому веку). Все они сходятся в крике и сострадающем нетерпении, в смертельной ненависти к страданию вообще, в почти женской неспособности оставаться при этом зрителями и позволять страдать. Они сходятся в невольной мрачности и изнеженности, иго которых, по-видимому, грозит Европе новым буддизмом; они сходятся в вере в мораль общего сострадания, как будто она есть мораль сама-по-себе, как вершина, как достигнутая вершина человека, как единственная надежда будущего, утешительное средство в настоящем, великое отпущение всей исконной вины. — Все они сходятся в вере в общность как освободительницу, стало быть, в стадо, в «себя»...
46
ни Бога, ни господина (фр.).
Мы же, люди иной веры, — мы, которые видим в демократическом движении не только форму упадка политической организации, но и форму упадка, точнее, измельчания человека, низведение его на степень посредственности и понижение его ценности, — на что должны мы возложить свои надежды? — На новых философов — иного выбора нет; на людей, обладающих достаточно сильным и самобытным умом для того, чтобы положить начало противоположной оценке вещей и переоценить, перевернуть «вечные ценности»; на предтеч новой эры, на людей будущего, закрепляющих в настоящем тот аркан, который увлечёт волю тысячелетий на новые пути. Чтобы научить человека смотреть на будущность человека как на свою волю, как на нечто зависящее от человеческой воли, чтобы подготовить великие риски и совокупные опыты в деле воспитания и дисциплинирования с целью положить конец тому ужасающему господству абсурда и случайности, которое до сих пор называлось историей, — абсурд «большинства» есть только его последняя форма: для этого когда-нибудь понадобится новый род философов и повелителей, перед лицом которых покажутся бледными и ничтожными все существовавшие до сих пор на Земле скрытные, грозные и благожелательные умы. Образ именно таких вождей витает перед нашим взором — смею ли я сказать это во всеуслышание, вы, свободные умы? Обстоятельства, которые должны быть отчасти созданы, отчасти использованы для их возникновения; вероятные пути и испытания, с помощью которых душа могла бы достигнуть такой высоты и силы, чтобы почувствовать принуждение к этим задачам; переоценка ценностей, под новым гнётом, под молотом которой закалялась бы совесть и сердце превращалось бы в бронзу, чтобы вынести бремя такой ответственности; с другой стороны, необходимость подобных вождей, страшная опасность, что они могут не явиться или не удаться и выродиться, — вот что, собственно, заботит и омрачает нас, — знаете ли это вы, свободные умы? Это тяжёлые, далёкие мысли и грозы, проходящие по небосклону нашей жизни. Едва ли что-нибудь может причинить больше страданий, чем некогда увидеть, разгадать, прочувствовать, как выдающийся человек выбился из своей колеи и выродился. А кто наделён редкой способностью прозревать общую опасность, заключающуюся в том, что сам «человек» вырождается, кто, подобно нам, познал ту чудовищную случайность, которая до сих пор определяла будущность человека, — случайность, не направлявшуюся не только рукой, но даже и «перстом Божьим»! — кто разгадывает то роковое, что таится в тупоумной незлобивости и доверчивости «современных идей», а ещё более во всей христианско-европейской морали, — тот испытывает такую тоску и тревогу, с которой не сравнится никакая другая. — Ведь он охватывает одним взглядом всё то, что при благоприятном накоплении и росте сил и задач ещё можно было бы взлелеять в человеке, он знает всем знанием своей совести, как неисчерпаем ещё человек для величайших возможностей и как часто уже тип «человек» стоял перед таинственными решениями и новыми путями; ещё лучше знает он, по самым мучительным своим воспоминаниям, о какие ничтожные преграды обыкновенно разбивались в прошлом находившиеся в становлении существа высшего ранга, надламывались, опускались, оказывались ничтожными! Общее вырождение человека, вплоть до того «человека будущего», в котором бестолковые и пустоголовые социалисты видят свой идеал — вырождение и измельчание человека до совершенного стадного животного (или, как они говорят, до человека «свободного общества»), превращение человека в карликовое животное с равными правами и притязаниями возможно, в этом нет сомнения! Кто однажды продумал до конца эту возможность, знает одной мерзостью больше, чем остальные люди, — и, может быть, знает также новую задачу!
Раздел шестой. Мы, учёные
Рискуя, что морализирование и здесь окажется тем, чем оно было всегда, — а именно, безбоязненным montrer ses plaies [47] , по выражению Бальзака, — я отваживаюсь выступить против того неподобающего и вредного смещения рангов, которое нынче совершенно незаметно и как бы со спокойной совестью грозит установиться в отношениях между наукой и философией. Полагаю, что нужно иметь право высказывать своё мнение о таких высших вопросах ранга на основании своего опыта — а опыт, думается мне, не означает ли всегда скверный опыт? — чтобы не говорить, как слепые о цветах или как женщины и художники говорят против науки («ах, эта скверная наука! — вздыхают их инстинкт и стыдливость, — она всегда разоблачает!»). Провозглашение независимости человека науки, его эмансипация от философии есть одно из более тонких следствий демократического строя и неустройства; самопрославление и самопревозношение учёного всюду находится нынче в поре полного цветения и лучшей своей весны, — однако это ещё не значит, что самовосхваление в этом случае благоухает. «Долой всех господ!» — вот чего хочет и здесь плебейский инстинкт; и после того как наука с блестящим успехом отделалась от теологии, у которой она слишком долго была «служанкой», она стремится в своей чрезмерной заносчивости и безрассудстве предписывать философии свои законы и со своей стороны разыгрывать «господина», — да что я говорю! — философа. Моя память — память человека науки, с позволения сказать! — битком набита наивными выходками высокомерия, которые я наблюдал со стороны молодых естествоиспытателей и старых врачей в отношении к философии и философам (не говоря уже об образованнейших и спесивейших из всех учёных, о филологах и педагогах, в обоих случаях являющихся таковыми по призванию). То узкий специалист отлынивал и инстинктивно оборонялся, когда дело доходило до синтетических задач и способностей; то прилежный работник, почуяв запах otium [48] и аристократической роскоши в душевном хозяйстве философа, ощущал при этом обиду и унижение. То проявлялся дальтонизм утилитариста, не видящего в философии ничего, кроме ряда опровергнутых систем и расточительной роскоши, которая никому «не приносит пользы». То выскакивал страх перед замаскированной мистикой и урегулированием границ познавания; то пренебрежение отдельными философами, невольно распространившееся и на всю философию. Чаще же всего у молодых учёных за их высокомерным неуважением к философии я находил дурное влияние какого-нибудь философа, которого они, правда, в общем-то и не признавали, но тем не менее не избежали воздействия его презрительных оценок в адрес других философов, — следствием же явилось общее отрицательное отношение ко всей философии. (Таковым кажется мне, например, влияние Шопенгауэра на современную Германию: проявлением своей неинтеллигентной яростью по отношению к Гегелю он довёл дело до того, что всё последнее поколение немцев оторвалось от немецкой культуры, которая была вершиной и провидческой тонкостью исторического чувства; но именно в этом сам Шопенгауэр оказался до гениальности бедным, невосприимчивым, не немецким.) По большому же счёту, быть может, прежде всего человеческое, слишком человеческое, короче говоря, духовная убогость самих новейших философов радикальнейшим образом подорвала уважение к философии и раскрыла ворота плебейскому инстинкту. Должны же мы сознаться себе, до какой степени далёк от нашего современного мира весь род Гераклитов, Платонов, Эмпедоклов — и как бы там ещё ни назывались все эти царственные, великолепные отшельники мысли, — и что перед лицом тех представителей философии, которые нынче благодаря моде так же скоро возвышаются, как и низвергаются, — в Германии это, например, оба берлинских льва, анархист Евгений Дюринг и амальгамист Эдуард фон Гартман, — честный человек науки вправе чувствовать себя существом более достойного рода и происхождения. В особенности же способен заронить недоверие в душу молодого, честолюбивого учёного вид тех философов всякой всячины, которые называют себя «философами действительности» или «позитивистами»: ведь сами они в лучшем случае учёные и специалисты — это ясно как день! — ведь все они суть побеждённые и вновь покорённые наукой люди, которые некогда захотели от себя большего, не имея права на это «большее», не имея права на ответственность, — и которые теперь добросовестно, злобно и мстительно, словом и делом представительствуют собой неверие в царственную задачу и царственное значение философии. И в конце концов, как же могло быть иначе! Наука нынче процветает и кажется с виду чрезвычайно добросовестной, меж тем как то, до чего постепенно опустилась вся новейшая философия, этот остаток философии наших дней, возбуждает недоверие и досаду, если не насмешку и сострадание. Философия, сведённая к «теории познания» и по сути представляющая собой не более, чем робкую эпохистику [49] и учение о воздержании <от суждений>; философия, которая вовсе не переступает порога и с мучениями отказывает себе в праве на вход, — это философия при последнем издыхании, конец, агония, нечто возбуждающее сострадание. Как могла бы такая философия — господствовать!
47
обнажение своих ран (фр.).
48
праздность (лат.).
49
от (греч.), остановка суждения, сомнение. Термин, возрождённый в феноменологии Гуссерля.
Опасности, грозящие нынче развитию философа, поистине столь многообразны, что впору усомниться, может ли ещё вообще созревать этот плод. Вавилонская башня наук выросла до чудовищных размеров, а вместе с ней — и вероятность, что философ уже во время учения утомится или остановится где-нибудь и «специализируется», так что ему уже будет не по силам подняться на свою высоту, откуда доступны обзор, кругозор и взгляд сверху вниз. Или же он дойдёт туда слишком поздно, когда уже минует его лучшая пора и ослабеют его силы; или он достигнет её испорченным, огрубевшим, выродившимся, так что его взгляд, его общее суждение о ценности вещей будут иметь уже мало значения. Быть может, именно утончённость его интеллектуальной совести заставляет его медлить по пути и задерживаться; он боится соблазна стать дилетантом, сороконожкой и насекомым с тысячью щупалец, он слишком хорошо знает, что человек, потерявший уважение к самому себе, и как познающий уже не повелевает, не ведёт за собою, — разве что он захотел бы стать великим актёром, философским Калиостро и крысоловом духов, одним словом, соблазнителем. Это в конце концов вопрос вкуса, если бы даже он и не был вопросом совести. Затруднения философа усугубляются ещё и тем, что он требует от себя утвердительного или отрицательного суждения не о науках, а о жизни и о ценности жизни, — что он с неохотой научается верить в своё право или даже обязанность на такое суждение, и только на основании многочисленных, быть может, тревожнейших и разрушительнейших переживаний, часто медля, сомневаясь, безмолвствуя, он должен искать своего пути к этому праву и к этой вере. В самом деле, толпа долгое время не узнавала философа и смешивала его то с человеком науки и идеальным учёным, то с религиозно-вдохновенным, умертвившим в себе всё чувственное, «отрёкшимся от мира» фанатиком и Божьим пьянчугой; и если даже в наши дни доведётся услышать, что кого-нибудь хвалят за то, что он живёт «мудро» или «как философ», то это означает не более как «с умом и в стороне». Мудрость: это кажется черни чем-то вроде бегства, средством и искусством безнаказанно выходить из опасной игры; но истый философ — не так ли нам кажется, друзья мои? — живёт «не по-философски» и «не мудро», прежде всего не с умом, и чувствует бремя и обязанность подвергаться многим испытаниям и искушениям жизни: он постоянно рискует собою, как раз опасную игру-то он и ведёт...