Шрифт:
А что! Встречала и дураков со слюнявой улыбкой, и косящихся старух, сборщиков плесневелых первоцветов, и отдутловатых лежащих мужчин… или женщин, распухших и потерявших вид. Тут бы нам ваше исследовательское познающее сердце. Однажды спасла не шахматиста, но зайца, провалившегося в заваленный сучьями колодец. В другой раз, прячась от трех отцовских джипов, что кружат с дураками по окрестным дорогам, высматривая подлую дуру, гудя и визжа сиренами, все равно сидела, как раненая с вырванным замком тумба, на бугре возле песчаного карьера и ждала, когда завалится за помойки солнце. Вот какая когда-то была девушка Катя… Но пришел ей конец.
Екатерина Петровна поднялась из угла тахты и потянулась, закинув руки за голову, как будто вокруг нее затлелось утро.
– Кончилась Катенька. В маленьком захламленном шалаше на краю карьера сидел зеленый тухлый и болезненно пузатый человечек с тинистыми глазами и хлебал вилкой рыжую рыбу из банки. Вокруг в круге валялись раскиданные остовы старых радиоприемников, детальки в рваных коробках из-под обуви и куклы с оторванными башками или ножкой. Человечек подобрался к забредшей дуре и погладил ее вонючей пятерней по носу, щекам и шее. «Какая!» – просипел. Кате стало тепло и сладко, по всей по ней в крови помчались стрелки острой травы осоки, где соски – зашуршали стрекозки, а где два красных ушка спрятались под ухоженным стожком волос – раздались нежные мелодии колокольчиков, как будто выскочившие из раскрытого щербатого рта матерящегося мужичка. Мужичок, лыбясь личиком смертельно измордованного опухшего ангела, толкнул Катю на жирный зипун, укрывший мягкие пахучие доски топчана. И стал сердито гладить руки и ноги, рванул сарафан и опустил корявые скользкие руки на острые, как пчелки, соски.
Никогда до этого, да и после, ей не было так тревожно и сладко. Сердце бухнулось в горло, и тело застучало африканским тамтамом. Катенька раздвинула ноги и увидела свои беленькие, тонкой кружевной выделки трусики, а мужик, грязно сопя, сбросил порты и, прекрасно и чудно урча и воняя, схватил ее набирающие липового сока ляжки. Катенька закинула руки за голову и приготовилась рухнуть.
Но банка… проклятая банка. С этой ржавой рыбой. От локтя она слетела, дрянь, случайно – ты слышишь! – случайно задетая, и опрокинулась прямо на трусики, которые уже сдирал сипящий гнилой зверь. Ржавчина и вонючая рыбная требуха с разбухшими корками хлеба растеклась по трусам, заливая девчонку рыжими пахучими нечистотами. Но этот ничего не понял, дурак. Он рванул трусы и навалился, он поднял рожу с бычьими выпученными, текущими черной слезой глазами и заржал, как вспучившийся осел. Но тонкие Катенькины пальчики уже нашарили… нет, не его толстое дрожащее вымя… нет… держали в руках вилку. Щербатую, со сломанными двумя зубами. Она валялась рядом с Катей, брошенная на полпути кривым дурнем, и слетела вместе с банкой и огрызками огурца… Приходилось тебе, популяризатору… есть ли такой физический факт, когда вилка… – спросила хриплым шепотом Екатерина Петровна, подойдя почти вплотную к вскочившему журналисту, – когда… Когда она входит по пальцы в глаз… И как он, этот глаз, выглядит… пузатой распухшей уклейкой.
Женщина тихо засмеялась и взяла щеки Алексея Павловича в холодные ладони и сильно сжала. Потом внезапно отпустила и стремительно юркнула ногами опять в угол дивана.
– Налейте еще кофе, – попросила. – Или как там это у вас называется. Лучше воды.
– Что говорить, – шепотом продолжила она. – Наука – важная штука. Медицина, журналистика. Устройство глаз, способы видения, постижение красок мира. Обустройство эксперимента, подтвержденная повторяемость результата. А как же! Что говорить. Только вот кто ведет вас в научных и прочих газетных потугах. Или мы сами бродим по карьерам, позакрыв глазки.
И тут Сидоров вдруг совершенно отчетливо понял, что кругом одурачен. И надут. Откуда взбрело суждение, не ясно. Он взглянул на скрючившуюся в углу его узкой тахты выдумщицу и подумал, что, пожалуй, не сможет теперь сказать ей «катись отсюда, дура», или еще такое прочее. Особа ловко разыграла с ним моноспектакль своей обычной острой антрепризы, а он – потный и обделавшийся в своем шалаше осел, или просто канделябр или коврик, неодушевленная вещь антрепризы. А зачем ему это все!
– Екатерина Петровна, вам, наверное, все это неинтересно, – выдавил из себя наниматель совсем потемневшей комнатенки, – вся эта мышиная возьня с газетенкой, гранки-колонки. Сумрачно перебирающие буквицы затюканные неврастеники-журналисты. Да и тираж, на что Вам тираж? Ну прочитают желтые сплетни на тысячу придурков больше, ну сотня дур поласкает мечтающими глазками фотки кривляющихся кумиров. Денег это огромных новых не даст – не умеют наши херсты из газетной бумаги красить купюры. Вам это зачем? Может, бросите?
Дамочка выскользнула с дивана и плавно подплыла к окну, похожему на газетную рекламу шедевра Малевича.
– Скучно мне, Лешенька, – тягучим обидчивым тоном заявила она. – Скучно и в ваших монастырях, зубы ноют от этого комариного писка. Про своих головоногих все знаю и осоловела уже от их одури. Душа икает. Думала, попрактикуюсь в газетах – среди шумных баловников, изобретателей общих мнений, потешусь щекотливыми расследованиями и опасными интервью в стране комиксов и протестантских инвалидов. Побегаю по щелям в поисках свихнутых, надевающих носки на уши гениев… Да, видать, и тут одни первостатейные чинуши и промокаторы чужого пота. Скучно. Может, скоро и брошу. И буду совсем монашка. Мне ведь, Алексей Павлович, надо в раю себе место прикупить. Говорят, теперь продают. Вот, думала, в газетке себя отмою… или заработаю индульгенцию. Как думаете? Хорошей небесной музыки мало придумано… Гендель, Респиги… спиричуэлз, ростовские звоны… А вдруг будут дудеть в ухо одно и то же до ночи – куда оттуда денешься? Сами-то как, в рай не собираешься?
– Только в хорошей компании, – сухим голосом, будто глотнул сухарей, заметил обозреватель. – И то… не тянет.
– Поздно, ночь. Пойду тогда?
– Хотите, оставайтесь, – вдруг помимо воли выдавил, сжевывая гласные, журналист и еще для чего-то, дурень, слабо схватил особу ладонью за предплечье. – Метро в рай уже не ходит. А тут, в аду, как-нибудь…
Дама мелко затряслась, провела взглядом по ладони дурака, тут же и отдернувшего руку, и сообщила злобным шепотом:
– Как же вы меня… практикантку. Пользуясь начальственным служебным положением. И не стыдно? Такой… по виду… внушающий мечты. И не страшно вам одинокую женщину хватать? Ярко потом гореть будете.
– Страшно, – признался Сидоров, отпрянув. – Увлекся… от вашего пламени.
– Я теперь буду только… с монастырским садовником, как все сестры во беде. Как все земноводные моего пострига. С кривым и косым, дауном с текущей по носу слюнкой и щелкающими вразлет ножницами А вы меня не лапайте. Потому что я – куст. Попрошу вас все же об одном, – произнесла дама каким-то слепым, официальным голосом без обертонов. – По служебной познавательной нужде… научно-прикладная журналистика… поиск истоков, срочно… Отвезите меня в одно место. Там деревня и, выяснилось, рай. Срочно, пока не поздно. Сейчас можете?