Шрифт:
– Свечи тут они не палят, уж я знаю, – напутствовал гостей Парфен и щелкнул тусклым пыльным фонарем, болтающимся на шнуре у боковой балки. – Много батарею не жгите, не любит она. Уж я знаю. Любит, чтоб сразу темно.
И предложил Алексею еще вернуться. В своей хате он вынул из тумбы с держащейся на половине петли дверкой два чистых шерстяных одеяла, сунул газетчику и сказал, глядя в сторону:
– Вона, чистые. Для нас берег, с Дуней. Непользованные. С рабских… райских денег. Вы это… господин Алексей, передайте, значится, ей, Дуняшке, вот эти деньги, – и вынул выплаченную Сидоровым за экстремальный туризм сумму. – Ладно, сам привезу вскорости. Мол, Парфен кланяется будущей суммой и беспременно ждет. Так, мол. И вота, нате тогда заместо еще медовушки пол-литра, согреться… Вы не сумневайтесь, Ваша дама, она не заболемшая от моих подполов, что идет неровно и шатко. Дозу перебрала. Это курс надо пройтить, постепенно дозу рая нагружая, а вы, вон, поди лишку приняли. Негоже. Но оно рассосется, поспать крепко да забыться. Я в ваши дела не ходок, но… У меня один милиционер районный дозу в подполе перебрал, – зашептал Парфен почти гостю на ухо, – так чуть начальника свово из табельного не окончил, еле оттянули. За притеснения вольнодумцев, десятидентов деревенских, которые ночами чуть озоруют и совхозные излишки рек-визовали малость. Вот. Потом ничего, оклемался и на возвышение прямки попер. Да-а. Ну, отдыхайте… Дай бог чего нету…
Сидоров притащил одеяла и медовый самогон на чердачный сеновал и взялся суетиться и устраивать лежбище для Катерины. Та поднялась, отобрала тяжелые шерстяные покрывала и, опираясь о балки рукой, мгновенно устроила толковое гнездовье.
– Все. Я сплю, – она постучала ладонью по сену возле себя, поманила Сидорова ладонью, закрыла глаза и, как увидел газетчик, провалилась в пропасть сна.
– Выйду на минуту во двор, – тихо, для себя, отчитался Сидоров.
Посетив ютившееся среди засохших лопухов отхожее место, он вышел к калитке. Деревня спала, лишь кое-где перебрехивались собаки, устанавливая через ночной воздух старшинство. Звезды засыпали небо белым пыльным светящимся порошком, дурью богов. А крупные ночные космические звери – козероги в черном стойле, медведи, скорпионы и жертвенные тельцы – сосали потихоньку звездную пыль и отдыхали в отведенных им астрофизических стойлах. Сидоров прочертил от носа Большой Медведицы и вычислил Полярную, а потом отсчитал столько же от белого хвоста и уткнулся взглядом в еле виднеющуюся полуразрушенную маковку местной бывшей церкви, где в слегка подновленном служебном строении скорее всего спит уставший от тяжелых кирпичей, завернувшийся в телогрею сезонный рабочий небесного стройбата человек Епитимий.
Может, в одном или двух строениях в деревне теплились огоньки, сиреневатый и цвета средней части малого костра, отсюда, с расстояния, казавшиеся продолжением неба, еще одной одинокой звездой или неизвестной малонаселенной планетой, пропущенной создателем при пересчете и построении атласов. А налезавший на небо холм с пологими боками от этого низменного места напоминал кита, выплывшего в искрящийся сияющим планктоном океан.
– Дядя Алексей! – вдруг услыхал Сидоров тихий голос. – Если хотите поговорить, давайте. Я ночью-то разговариваю складно.
На скамеечке, снаружи участка у калитки, почти рядом с обозревателем сидел мальчик Веня и разглядывал ночного пришельца.
– Я ночью-то отхожу, – сообщил Веня.
«О чем спросить, и как с ним вообще беседовать? Сколько ему лет – нельзя, хочет ли опять в подпол, а потом в лаз – совсем нельзя. Про звезды, так мальчик вовсе не астроном, и учится ли вообще? Черт, – замельтешил Сидоров, – о чем сказать?»
– Тут школы у нас нет, – пояснил подросток, глядя на журналиста круглыми глазами на маленьком личике. – Ребята, кто не ленится, на автобусе ходят, а я не-ет. Когда дядя Епитимий… придет поучит. Нельзя в школу с кривой головкой. Говорим с ним ночью про ангелов… об звездочках, роятся на верхних полях… жильцы вечные… числа считаем, которые кого больше и одно от соседнего отнимается… Вон и Петьки-механизатора нога отнялась под Новый год…
– Я бы в школу ходил, – мечтательно и страстно произнес паренек, – а они ночью не открытые. Сел рядком со всеми… все друзья мои не дразнятся… ручку поднес и вот… закон пишу законченный… Божье не обижай, что ходит или стоит. Смотри прямо, не мигай. Если пролетел зверек, глазом погладь, тоже кошка. Роешь лопатой, всю ямку рой, до дна – не становись. А то кушать до времени захотится. Кушай медленно, на звезды гляди. Потому лет мне пятнадцать, а рост мал, много грязи внутрь нельзя покласть. Человек не амбар, а сосуд. То Епитимий-человек подучил.
– Так что ж он, сосуд, – решился, оказываясь каким-то идиотом, вступить в разговор обозреватель. – Все кушают, и птицы, и ежи. Нам, людям, не зазорно хорошо питаться, поправлять здоровье. Ты картофель какой любишь, вареный или жареный, фри? – сморозил газетчик.
– Печеного, – ответил Веня, обращаясь к холму-киту. – С Епитимием печем на костре. По церковным дням, на радостях. Он костер печет в память убиенных. А много нельзя, – вернулся сдвинутый паренек к теме. – Еж запаслив, но лишнего не снесет. А то гнить. Заяц по аппетиту кушает, не впрок. Одна саранча восточная – но у нее как у меня, совсем она поврежденная. Самый зверь – тигр, или кто, лишнего не лютует. Худший зверь лис – всех курей сгрыз. А одну покушал. Вот лис и болеет – бешеной болезнью. Так и мы…
– А как же ты, Веня, – ужаснулся обозреватель уму подростка, – как же ты ночью… А днем? – и тут же спохватился, прикусил губу.
– Мое время… ночь, – спокойно сознался мальчик. – Днем солнышко голову лучем пронзит, а моя голова – кругом круглое стекло костяное, и тело греет, ровно костром. Бегаю и могу только пасти козу… она обратно к своему забору завсегда приведет. Могу сено ворошить руками… без инструмента люблю. Могу песню без музыки спеть… неслышную. Все могу. Кроме жизни. Учиться очень хочу. А вновь в лечебную дыру мне не надо, к райскому шалашу.
– Почему? – от неожиданного ответа на незаданный вопрос выпрыгнуло из Сидорова. «Совсем я дурей хлопца», – подумал он.
– Это, дядя Алексей, совсем простое. Оно вроде и лечит. Залез я туда, а через неделю очухался. Епитимий-друг меня поил зверобоем и ромахой, и такой я стал башковитый. Потом взял в одну ночь прочел немецкий учебник и поперек запомнил русскими буквами, которые для меня тяжелы. А после взял по-немецки у одного старика у нас бывшего. Ихнего поэта господина Фаустова. И его стих нашими буквами сделал. Хотите, могу сказать?