Шрифт:
– Конечно, конечно, – поспешил поддержать тянущегося к букварю человечка газетчик. – Рассказывай.
– Значит так. С середки, – важно начал отстающий мальчик:
Эй, прочь, зеваки, вашей внутрь ограды, Сама встречаться с олухом не рада, Заявится, покрыв лицо, шарада, Огромная клыкастая гора. Загадка с круглыми пологими боками, Под золотом попон тряся рогами, Сей смутный слон, иль сон, приплясывая в гаме, Притащит с жезлом деву со двора. Другие женщины им управляя споро, За власть над властелином жарко споря, Не замечали, что кандальным горем Украшены запястья их с утра. Скажите девы, ваши страсти стают? Покрыта разумом безумия гора? Или в цепях, в свободу душ играя, Вы скроете имен своих хорал?– Но на что мне немецкое, – после стиха спокойно уточнил мальчик. – Я под своим небом копчу.
Сидоров, пораженный, хотел смолчать, но не выдержал и восторженно воскликнул:
– Да ты умница, Веня. Огромный местный молодец.
– Деревенские не хотят хвалить, – довольный, тихонько рассмеялся человек. – У них заботы. Да и что… А в щель я больше не пойду. Мне чужого ума не надо – что далось, то свое. Ведь птица не ест лед. А курица – яйца. Кошка не жует крапиву и щи из щавеля. А нам почем – чужое заглатывать. Я уколы не люблю. Не дано думать – гляди глазами. Не назначено спать – спи, как трава, и смотри травяные сны. Рай – он для тех, кто от жизни озяб. Перегрелся. А я – в самой посередке. Лучше моей жизни нет.
Помолчали сидящие на скамеечке. Далеко впереди мелькнула, упала звезда.
– Это она ваша, тетя эта? – паренек осторожно указал пальцем на сеновал.
– Знакомая, – поперхнулся газетчик. – Хорошая знакомая.
– Хорошая… – согласился мальчик. – Дядя Алексей… ее бережете?
– Стараюсь…
– И бережите, – посоветовал паренек, – как меня черная коза не отдает никому отнять. Рогами грозит. Кто в сене спит, тот сам сено. Высшая травка и первоцвет. Кто звездочку в ладонь поймает… с неба летит… тот не выпускай, – показал парень детскую ладонь со сгрызенными черными ногтями. – Но не жми сильно, – и свернул кулачок в мягкий кулек, – мотылька.
Тут вдруг увидел Сидоров: замелькали, перемежаясь в ритмическом взмахе, две светлые точки. Подросли в двух прыгающих по дороге светлых котят и оказались кедами. Подошел к отдыхающим на лавке и остановился возле них местный сезонный человек Епитимий в спортивных черно-синих брюках и черной куртке поверху.
– Что-то сердце беспокоилось, – сообщил он. – Дай, думаю, подойду к людям. Вечер… ночь добрая.
Веня радостно вскочил и, подойдя к учителю, погладил тому плечо под курткой.
– Давай, братец, спать, – нежно указал Епитимий. – Завтра ни свет ни заря вскочишь, картоху окапывать. Занятия сегодня отменяем.
– Ладно, пойду, – кивнул паренек, улыбаясь. – Уж до того мы беседовали с заезжим человеком! Теперь усну хорошо.
– Иди, Веня, хороших снов.
И паренек ушел, временами двигаясь странно – пятясь и поднимая в прощании ладонь.
Епитимий осторожно присел на скамью.
– Последнее тепло по округе разбегается, – сказал. – Еще неделя и лужи по зорьке в ледку стоять будут… Я рад, что у вас… обошлось хорошо. Так и надобно. А что, спутница ваша спокойно отдыхает?
– Да, – ткнул Сидоров пальцем. – Думаю, спит без задних ног.
– Это очень хорошо, – проникновенно, волнуясь и удивляя газетчика, подтвердил сезонный человек. – В такую пору хорошо засыпается.
– Вы, Епитимий, скажите, – поинтересовался Алексей, – зачем вы стройку снизу ведете, и замуровываете, и выводите наверх. Взяли бы, подремонтировали звонницу, навесили колокольчиков и по утрам пробуждали деревню перезвоном. И Вам веселее.
– Нельзя. Я строю по канону. Стены, алтарь, свечи, просфора. Я человек канонический, да и Вы, может быть? Но вот все меня в сторону сносит. Книгу раздобыл редкую, раньше часто почитывал. Сяду в ночи, свечу запалю и страницы листаю. Редкое издание, собрание всех евангелий, с литографиями, где все прописи и поновления. Всех. И тех, что отринуты церковными владыками и наказаны иерархами в забытье. А чем они провинились? Та же молва и легенды второго-четвертого веков. Раскрою какое малоизвестное сочинение, представленное огрызками и обломками, заполненное тенями процарапанных буквиц, и силюсь прочесть словеса, что в дыры и прорехи спустились. И вот что забавно. От электрической лампы никогда не вижу, а от свечки – от той, да. Пламя ее колеблется и ведет тени, подбрасывает мысленные заплаты на утерянные места. И вдруг слово и читается. Чудо, да и только.
– Так вы тогда чернокнижник?
– Можно и так сказать. Древние тексты, особенно коптские, из разрушенных старых сектантских монастырей, – все истлели, все черные да коричневые, как пережженный кирпич. И в них, потерянных в каноне, такая иногда жгучая правда и мечта. Много там разного. Может быть, и по-современному разумного. А может, и вечного.
– Ну, к примеру?
– Вот сказали Вы про меня тяжелые слова. Что я понизу копошусь, возле земли, и не ту делаю работу. Тогда расскажу историю. В эти книги-то я теперь меньше заглядываю. Очень она смущает сердце и сеет беспокойство. А мне нельзя, у меня сезонной работы много. Лютой зимой ведь кирпич не таскаю, не кладу, не та надежность. Но все равно, если не скучно, слушайте про пустую работу из моей книги.
Блуждали Учитель с учениками по земле Галилее. Веяли слово и сеяли веру, пожинали сомнения и сушили ропот. Встречали они ночь там, где сломлены уже были посохи и ноги сами стали сухими корнями, вросшими в пыль дорог. Приветливые кусты мирта, терна и дерева ситтим освещали им звезды в другую ночь, пустую чистую комнату мёл, приготовляя иногда, бедняк, сраженный стрелой истинной страсти, и бросал этим людям сбереженные для детей и жены кошмы, чтобы сон напоил трещины в их губах и ссадины на плечах умаслил рассвет. А богатые годами и умудренные тесниной дней приносили им на ночлег воду в двух кувшинах, медном и серебряном. Но кто и вовсе прогонит, острых собак на поводу выведя. И в пустой зале коротали ночь, размотав на подстилку рулон сохлых трав. И питаясь тихой беседой.