века Предлагаемые обстоятельства. Из жизни русского театра второй половины ХХ
Шрифт:
Это была виртуозно разработанная световая, музыкальная и голосовая партитура, открывавшая глубинные источники народной войны с фашизмом. Любимов познавал тот парадокс войны, которая для многих оказывалась «звездным часом». Для тех, кто пережил предвоенный террор и ужас немоты, война была возвращением к ясности жизни, к определенности, освобождением из плена идеологии, новым обретением своей страны. Впервые эта тема прозвучала в спектакле «Павшие и живые», в «Зорях...» она была разработана на разных уровнях, но прежде всего на уровне музыкальном. Начинаясь звонкими сталинскими маршами («Утро красит нежным светом стены древние Кремля»), спектакль все больше и больше приникал к народным песням и горестным плачам. Гибель каждой девушки сопровождалась предсмертным видением и предсмертной песней, которые раздвигали военный сюжет до общенационального. Любимов и здесь умело расширял адрес спектакля. Фашизм тут был не только германским изделием, но той мрачной силой, которая разлита повсюду в мире. В том числе и в тех, кто воюет с фашизмом.
Война просветляла дремучие мозги Федота Васкова (его играл Виталий Шаповалов, и это было, вероятно, лучшее его актерское создание). Крестьянский парень из медвежьего угла, не знающий никакой поэзии, кроме устава, проходил свой крестный путь. Он очеловечивался смертью. Приставленный командовать девушками и охранять канал имени товарища Сталина, положивший за этот канал пять жизней будущих матерей, старшина впервые открывал в своем сердце неуставные чувства. Похоронив в болоте последнюю из девушек, Федот Васков — В.Шаповалов разрыдался. Написав это слово, я понял, что оно ничего не передает. У Маяковского есть строка: «ужас из железа выжал стон». В случае Васкова именно так — из железа. В условнейшем спектакле это был безусловнейший человеческий порыв и прорыв к самому себе. Все возможности театра, вся его метафорика и все его «аттракционы» нужны были для того, чтобы возникли эти несколько секунд абсолютной актерской и человеческой свободы.
Любимов строил новый театр, а театр строил нового Любимова. Его крестьянский ум, как уже было сказано, обладал завидной аккумулирующей способностью. Он все вбирал, накапливал и примечал, чтобы в нужный момент пустить в дело. Шекспировская пьеса как раз и стала таким моментом.
Спектакль «Мать» дал ему чувство пульсирующего пространства. Солдатский живой обруч; который то сжимался, то разжимался, был прообразом живого занавеса, изобретенного Давидом Боровским для «Гамлета». Некоторые критики предлагали указывать этот занавес в программке перед всеми иными участниками спектакля: сначала — Занавес, а потом Гамлет, Офелия, Гертруда. Этот занавес двигался вдоль и поперек сцены, под любым углом, питаясь той мощной энергией, которая возникала в результате движения в сжатом пространстве. Метафорические значения этого занавеса описаны в десятках статей, переходящих в поэмы. Занавес-земля, занавес-государство, занавес-стена, занавес-убийца, занавес-тлен — бесконечное сгущение и перетекание образного смысла, порой даже не предусмотренное его создателями. Занавес этот был связан из темной шерсти. Тут была косвенная отсылка к той коже, в которую одел Питер Брук героев «Короля Лира», показанного в Москве в начале 60-х. Боровский ответил бруковской коже грубой шерстью, то есть материалом, который, наподобие кожи, железа или дерева, хранит в себе нечто вневременное, вернее, связывающее все времена. Именно эти элементы стали основой таганского спектакля. Все герои его были одеты в шерстяные свитера того же, что и занавес, темно-коричневого цвета (только Гамлет — Высоцкий был в черном свитере). Вязаная шерсть отзывалась в ветхих деревянных досках, которые читались на белесом заднике таганской стены как скелет старого английского дома (крестовина скелета воспринималась еще и как распятие). На авансцене, прямо перед зрителями была вырыта могила,заполненная настоящей землей: из нее могильщики извлекали череп Йорика. В правом верхнем окне в начале спектакля появлялся живой петух, который своим натуральным криком возвещал зорю. Внизу слева был гроб, сидя на котором могильщики лупили крутые яйца, а Гамлет пытал свою душу вопросом о смерти и мщении. Поэтический натурализм проникал во все поры зрелища. Условный занавес и безусловный петух запросто соединялись и были выражением свободы стиля, который должен был ответить свободному духу великой пьесы.
Они не стояли перед ней на коленях. «Гамлет» с первых же секунд был переведен в зрелище сугубо современное. Они убрали многих действующих лиц пьесы, разгрузили ее от ритуалов «театрального средневековья». Никакого «выхода Короля», «двора», оперной пышности, Фортин- брасова войска, красиво уносящего трупы. Только земля, могила, жизнь и смерть, которая хозяйничала в том пространстве, как этот грозный занавес.
Владимир Высоцкий начинал спектакль строками Бориса Пастернака, исполненными под гитару. Это был, конечно, полемический и точно угаданный жест. Ответ на ожидания зрителей, вызов молве и сплетне: у них, мол, там Высоцкий Гамлета играет!.. Да, да, играет и даже с гитарой. «Гул затих, я вышел на подмостки...». Высоцкий через Пастернака и свою гитару определял интонацию спектакля: «Но продуман распорядок действий и неотвратим конец пути». Это был спектакль о человеке, который не открывает истину о том, что Дания — тюрьма, но знает все наперед. Сцена «Мышеловки» Любимову нужна была не для того, чтобы Гамлет прозрел, а исключительно для целей театральной пародии. Его Гамлет знал все изначально, давно получил подтверждения и должен был на наших глазах в эти несколько часов как-то поступить. Совершить или не совершить месть, пролить или не пролить кровь.
Михаил Чехов сыграл Гамлета в 1924 году в кожаном колете. Когда Станиславскому сообщили об этом, учитель Чехова огорчился: «Зачем Миша подлаживается к большевикам»2. Кожа была тогда принадлежностью комиссаров, и Станиславский этого знака времени заведомо не принял.
Высоцкий был в свитере. Это был точный знак поколения «шестидесятников», которые считали свитер не только демократической униформой, подходящей настоящему мужчине, но и сигналом, по которому отличали «своего» от «чужого». Среди Гамлетов послесталинской сцены Высоцкий отличался, однако, не только свитером. Он вложил в Гамлета свою поэтическую судьбу и свою легенду, растиражированную в миллионах кассет. Напомню еще раз, что к началу 70-х песни Высоцкого слушала подпольно вся страна. На похоронах таганского Гамлета Любимов рассказывал, что, когда театр приехал на гастроли в Набережные Челны и актеры вместе с Высоцким шли по центральной улице, то жители близстоящих домов устроили им своего рода музыкальную демонстрацию: окна всех домов были распахнуты и тысячи магнитофонных глоток приветствовали таганского Гамлета его же песнями. «Он шел по городу, как Спартак».
Высоцкий одарил Гамлета своей судьбой. Он играл Гамлета так же яростно, как пел. Принц не боялся уличных интонаций. Его грубость ухватывала существо вечных проблем, опрокидывала их на грешную землю. Распаленный гневом, он полоскал отравленным вином сорванную глотку и продолжал поединок. Гамлет и Лаэрт стояли в разных углах сцены, и лишь кинжал ударял о меч: «Удар принят». Это был не театральный бой, а метафора боя: не с Лаэртом, с судьбой.
Любимов искал в «Гамлете» общность людей «свитер- ного» поколения. Вопрос «быть или не быть?» он обратил к каждому в этой пьесе. К Клавдию — Вениамину Смехо- ву, убийце, сознающему мерзость ситуации; к Гертруде — Алле Демидовой, как бы оглохшей от запоздалого женского блаженства; даже к Полонию — Льву Штейнрайху, ничтожеству в роговых очках, который парил в тазике свои суетливые ноги, но в какой-то момент тоже задавал гамлетовский вопрос. Он звучал не отвлеченно, а совершенно конкретно, на краю вот этой могилы, вот этой земли, которая всех тут притягивала.
Распорядок действий был продуман до конца: Гамлет выбирал борьбу, а следовательно — смерть. Фортинбраса в финале не было — был занавес, который медленно проходил по всей сцене. Раньше он сметал людей, вступал с ними в борьбу. Теперь он двигался в угрожающе-пустом пространстве. Некого было сметать. Прощальное соло занавеса становилось образом того, что бывает после смерти. Люди умирают, но часы продолжают идти, земля продолжает вращаться. Может быть, это был образ идущего времени или вечности, для которой нет смерти.
Любимов поначалу хотел закончить своего «Гамлета» беседой могильщиков: они вели весь спектакль и в финале за пять минут должны были пересказать сюжет шекспировской пьесы как анекдот, гуляющий по миру. Пил, мол, этот Гамлет беспробудно, хотел захватить корону и т.д. Соответствующий текст предполагали взять из пьесы Тома Стоппарда «Гильденстерн и Розенкранц мертвы» в переводе Иосифа Бродского. Это снижение было бы вполне в духе любимовского театра и, что еще важнее, могло бы замечательно соединить посмертную биографию Гамлета с прижизненной легендой, сложившейся вокруг актера и поэта, который его играл. Чиновники восстали, придрались к тому, что пьеса Стоппарда не имела цензурного разрешения. А сыграть этот текст от себя, без разрешения, как предлагал Гамлет актерам в сцене «Мышеловки», Любимов не рискнул.