Урин Дмитрий Эрихович
Шрифт:
— Товарищи, так ведь рассказ не окончен! Неправда же, товарищи! Я уверен, я даже знаю — наверняка знаю — что чиновник этот служил в 19-м году в совучреждении, ездил по России, был за границей, менял казармы, города и квартиры. Он был контрразведчиком в Екатеринотопе, начальником снабжения кавалерийской части в Киеве, заведующим Наробразом в Конославе и юнкером в Париже. С него же, с этого самого чиновника писали в 1922 году повести о великих провокаторах, для того, чтобы в 1924 году он брал эти книги в библиотеке союза совработников и читал в минуты затишья на посту счетовода.
Может быть, писатель врал, и такого чиновника никогда не было, может быть, я тоже вру, и никто не летал по городам, но ведь дело не в этом.
Мы просто не верим в человека, которого судьба, жизнь, повествование не доводят до революции. Незаконченные какие-то темы получаются. Кем бы ни был герой когда-то, для нас он будет оправдан, если в наши дни он изменится и перевоплотится.
Позавчера я просматривал «Жизнь человека» Андреева, и когда я прочел только три слова «Некто в сером», то, клянусь, по какой-то нелепой ассоциации, мне вспомнился австрийский офицер, который допрашивал меня в комендатуре через переводчика и переводчику же приказывал по-немецки:
— Ударьте его два раза по лицу!
Переводчик, учитель нашей гимназии, бил меня и объяснял:
— Герр комендант интересуется, куда делись солдаты в штатском платье!
Нелепейшая ассоциация!
А все дело в том, что у австрийцев была серая форма, в том, что я дурак и, кроме того, в том еще, что я прочел только три слова. Нелепо.
Мысли о незаконченности старых рассказов приходят ко мне при каждом чтении, мне снятся окончания старых историй, но я не помню ни одного конца, то ли я просыпаюсь раньше времени, то ли забываю их со сна…
Память вообще стала путать меня. Вот я не помню, что это я читал давеча, над чем это я заснул, когда доктор Шендерович, у которого я живу, разбудил меня среди ночи.
— Вас просят к Виктору, — сказал он, — ему плохо. Идите, дружок, идите. Нужно пойти.
Я дрожал спросонья, хоть было тепло. Я проснулся сразу, сразу сел на постель, но доктору пришлось несколько раз повторить свою фразу, пока я понял ее.
— Да, — сказал я тогда, — дела, видно, плохи. Кто звонил — Булкинша?
— Должно быть, — ответил доктор, — целая истерика по телефону. Идите, идите. Нужно пойти.
Я натянул штаны, надел кожаную куртку на голое тело и пошел к Виктору.
Виктор Павлович — старый приятель моего отца. Лет двадцать тому назад мой отец служил с ним в имении помещика Радзилевича. Я, конечно, ничего не помню из того времени. Только пруд, разве? В имении был пруд и четыре лебедя в нем. На скамеечке у пруда я сидел на чьих-то коленях. На чьих? Кто нянчил меня? Кто возился со мной? Я помню это отрывочно, как строку. Как это поют?
Лебедин мой, лебедин, — Лебедушка белая…У Радзилевича было тогда еще одно имение в Новомосковском уезде Екатеринославской губернии, он это имение продал за восемьдесят две тысячи, а другое имение, наше — ну, то, где были лебеди, пруд, где отец служил, — он проиграл в железку и уехал за границу — в Берлин. Виктора Павловича он взял с собой.
В 1914 году, во время войны, Виктор Павлович вернулся. Он жил у нас на кухне, помогал моей матери таскать воду и варить обед. Это время я помню прекрасно. Он появился неожиданно и пришел в наш дом, как в свой родной. Он был оборван, бородат, и папа прятал от него водку. Наливка, вишневка, стояла у нас всегда на подоконнике, а с того дня, как Виктор Павлович поселился у нас, ее стали запирать в буфет, в верхнее отделение, которое мы называли голубятней.
Но однажды в воскресенье у отца собрались друзья из типографии, и Виктора Павловича пригласили выпить со всеми. Он отказался.
— Не соблазняйте, — сказал он. — Не признаю. Зеленый грех.
Я помню эти воскресные выпивки у отца, — я вертелся с матерью на кухне, остальных детей разували и сажали на большую деревянную кровать, чтобы они не кружились под ногами. Они играли с подушками. В комнате стоял дым, и все просили Виктора Павловича спеть. Он очень хорошо пел старые цыганские романсы о том, «кого любила Груня».
Нелепую, ужасно нелепую жизнь провел этот человек! Отец устроил его тогда накладчиком у плоской машины. Я говорил, кажется, это было в 1914 году, в первый год империалистической войны. Рабочие руки отрывали от земли, в деревнях не хватало работников, и родственники выписали отца и всю нашу семью в Курцево. Тогда мы расстались с Виктором Павловичем.
Я встретился с ним уже после революции в поезде-типографии 12-й армии, Красной армии. Он стоял у реквизированной плоской машины и накладывал сахарную синюю бумагу для газеты «Красная Армия».