Неизвестно
Шрифт:
Холеный премьер с ухмылкой будет рассказывать: «Я ожидал увидеть грозного цареубийцу Тигрыча, а передо мной стоял жалкий тип с трясущимися руками, только и твердивший: «Мосье министр, мосье министр.»
Руки тряслись. Душа трепетала. Саша, Сашенька, сынок.
Мальчик открывал глаза, и Тихомиров хватал первое, что попадалось. Вот наперсток, к примеру.. И тут же показывал веселый фокус.
— Смотри-ка, милый! Есть на пальце! — насаживал на большой палец наперсток и, дурашливо улыбаясь, прятал руку за спину. — Раз! Нет на пальце! Видишь? А теперь, опля- я-я (где вы, клоуны из цирка Чинизелли?). И опять есть! Смешно?
Но Саша не смеялся. Взгляд его был строг и серьезен; он не любил теперь пустых разговоров и разных глупых вздорностей, которыми взрослые обыкновенно забавляют детей. Даже сердился, делал бровки теремком. Льву Александровичу, с изболевшей, бессонной душой, порой казалось, что сын уже не ребенок и он знает больше его, своего отца. И знание это уводило мальчика иной неведомой дорогой. Он словно бы говорил — молчаливо и строго: все пустяки на свете, а есть только смерть.
Есть на пальце. Нет на пальце. Есть жизнь, а потом.
Но вдруг сын не умрет, а сделается идиотом?
— Сашурка, сынок! Помнишь, ты хотел в русскую церковь? Обещаю, съездим. Только поправляйся. — просил, переворачивая горячую подушку.
— Хорошо, папа, — слабо кивал мальчик. — Ты не плачь. И мама пусть не плачет. Вы не виноваты.
Начинался новый припадок.
Что? Не виноваты? Постой, постой. Да ведь это же он написал: «Мы не верим больше в руку Божию». В письме к Александру III, где гордился каждой смелой фразой? Нет, не там. В другом обращении. В прокламации. В какой? Неважно. Тогда ничего не царапнуло: ведь как дерзко, умно! И соратники-народовольцы в восторге. Первое смущение — после весточки из дома: простые слова мамы и удивительно — несколько строк от отца; старый военврач не поучал сына- вольнодумца, нет, а лишь кротко благословлял. Он, Тигрыч, предательски бросил дряхлеющих родителей, оставил у них на руках (во имя революции!) маленьких дочерей, а его смиренно прощают, желая, чтобы он жил с Богом. Хотя бы в душе.
«Мы не верим. Как горько, как стыдно! Так не должно быть. Это ложь, ложь. И вот теперь умирает сын. Моя вина. Наша вина.»
— Катя, Катюша! — в отчаянии позвал Тихомиров.
— Что? Все? Саша?! — рывком распахнула дверь жена. — Нет.
— Подожди. Есть молитва, редкая. Молитва матери об исцелении ребенка. Я вспомнил. Я болел, и мама читала. Она думала, я сплю, а я не спал. Молитва матери — она самая сильная.
— Да, самая. Да, сильная. — мелко, по-старушечьи трясла Катюша неприбранной головой. — Я не знаю. Господи. Ты вспомнишь? Вспомни.
— Сейчас. Я вспомню. Это — Пресвятой Богородице. Идем скорее, к Митрофану Воронежскому, — торопливо вытолкнул жену из комнаты.
— Ты сказал: Богородице. Но почему — Святитель Митрофан? Разве можно?
— Можно, ничего. Хотя. Не знаю. Я теперь вспомнил. Ты повторяй. Каждое слово повторяй. И — проси, проси, проси! — обжигал он Катю дыханием; воспаленные глаза бешено вращались в полумраке.
На минуту Тихомирову привиделось, что он с рыбаками вышел в море — проверить сети-вентери. Но задул новороссийский ветер — бора; шторм разметал лодки, разбил их. И вот он пытается спастись, цепляется за каждую щепку. Где же берег? Где твердь его?
Это напоминало чудо — простое и ясное: вдруг зазвучало, запело в оживающей душе, вспомнилось каждое слово молитвы. Откуда? Почему? Он не знал, да и не хотелось знать: «О Пресвятая Владычице Дево Богородице, спаси и сохрани под покровом Твоим мое чадо Александра. Укрой его ризою Твоего материнства.»
«Уврачуй душевные и телесные раны чада моего Александра, моими грехами нанесенные.», — с нарастающей покаянной силой повторяла Катюша.
.После недолгого, но напористого дождя вновь посветлевший день стал тихим и кротким. Тогда они с Сашей вышли в сад. Капли так ослепительно горели на трепетной листве, что мальчик зажмурился.
Да-да, это тоже было чудо — иначе не назовешь: умирающий сын не умер. Выздоравливал уже в деревне, в Ла-Ренси, куда им пришлось окончательно перебираться по предписанию обаятельного Клемансо. Саша, заметил Лев Александрович, словно бы поумнел, но иногда забывал самые обыкновенные слова. Вот слово «дождик» забыл. Махнул только рукой. И улыбнулся.
Врач-француз лишь диву давался.
Что-то случилось и с ним, с Тихомировым. Нет, он больше не вспомнил ни одной молитвы, но в те страшные ночи все равно — молился. Снова и снова выла собака, а он, надрывая сердце в предельном усилии, просил о пощаде, лил слезы, давал обеты. Кому? Иногда решался произнести: «Господи, если Ты есть, помоги. Я обещаю Тебе.» В те горячечные мгновения он многое обещал. О чем-то потом забыл, о чем-то помнил до конца жизни.
Лев и прежде, когда было плохо, когда жандармские сыщики шли по пятам, порой ловил себя на том, что ему хочется помолиться. Но идеолог бесстрашной «Народной Воли» всегда одергивал свой нрав — гордо и сурово. Почему-то казалось, что это скверно — становиться на колени из-под палки, в страхе сердечном. «Как беда на пороге, так мы все при Боге» — засело в голове оброненное старым стражником в Петропавловке. Ведь когда хорошо, он не думал о Нем. Не подлость ли это, не малодушие ли молиться, когда приходит беда?