Неизвестно
Шрифт:
Нет-нет, Перовская встретила его с той же радостью, что и других отпущенных на свободу товарищей. Но в том-то и дело (он это ревниво понял) — так же, как и других; как и Корнилову, Морозова, Кувшинскую, как всех остальных, снова спорящих до утра в дрянных номерах Фредерикса, а потом в квартире на Знаменской. А ведь он ждал совсем иного; она была его невестой, ему хотелось побыть с ней вдвоем. Он думал, что и она хочет того же. Он любил ее и знал наверняка, что и она его любит.
Но Соню теперь охватило другое страстное желание: во что бы то ни стало освободить Ипполита Мышкина; в ради- кальском деле Мышкин был фигурой невзрачной, малоприметной. А на суде его точно подменили — так уж заклеймил сатрапов и их приспешников, что только держись.
Потемневшие глаза Перовской снова полыхали синим огнем.
Раз или два, не стесняясь Саши Корниловой, она, нервно поведя плечами, вдруг усмехнулась:
— У тебя, Левушка, вон какой покровитель! Самодержец всероссийский. Взял и выпустил. Да как-то не до конца.
— А не попросить ли у него и за Мышкина? — подыграла Корнилова.
Ах, вот оно что! Какое-то глухое раздражение охватило теперь и Тихомирова. Выходило, что Государь, освободив его из крепости, заодно порушил его личную жизнь. Или почти порушил? Невольно, конечно.
«Какое мне дело — вольно или невольно! Тоже мне: слон в посудной лавке. Верно: что для него, деспота, маленький человек, судьба его, чувства его? В конце концов, кто просил меня освобождать?» — гневно ворочался, страдая от бессонницы (плохо помогал даже хлорал-гидрат), Левушка, враз позабыв, как плакал от нахлынувшего счастья в тот день, когда Александр II, задержав на узнике чуть насмешливый взгляд, произнес почти невероятное: «Отпустите его!»
Так уж получилось, что месяца два вокруг Перовской и Ольги Натансон толкалось человек сорок недавно освобожденных кружковцев. Потом Ольгу арестовали, и на какое-то время вся столичная революция собралась под началом взбудораженной первой ролью Сонечки. Она тормошила людей, что-то придумывала второпях, воевала с «троглодитами», предлагала создать свой кружок — на основе пропагандистского общества отошедшего от дел Чайковского, ищущего теперь вместе с Маликовым богочеловечество где-то в прерии Северной Америки. Но измученные одиночками вчерашние узники лишь слабо и как-то блаженно трясли головами, заранее соглашаясь со всяким Сониным словом, смотрели на нее, юную и порывистую, ласково, с мутноватой нежностью в глазах, и думали только об одном: отдохнуть бы, осмотреться, успокоить надорванные в равелинах и редюитах сердца. Потом, конечно, можно снова за дело, но теперь. Нет уж, увольте!
Да и тех, кто представлял деловую ценность, было всего ничего: сама Перовская, Дмитрий Клеменц (он ухитрился избежать ареста), Николай Морозов да он сам, влюбленный Тихомиров.
А Соня все твердила: хоть что-нибудь, только не спячка, только не спячка.
И от этого синего пожара в ее глазах Левушка страдал еще больше.
Он запомнил, он хорошо запомнил: громко, недобро рассмеялась Перовская, когда Морозов рассказал о том, как выпрашивали тихомировскую «Сказку о четырех братьях» костромские крестьяне, едва ли не вырывая брошюрку друг у друга. В то шальное лето 1874-го, когда студенты, облачившись в сермягу, ринулись в деревню, в народ, а Тихомиров уже полгода сидел в Петропавловке, Коленька был еще на свободе и, конечно, тоже не остался в стороне. Тем паче грудной контральто Липы Алексеевой звучал все проникновеннее, напевы звали в гущу русской жизни; ее тонкая сильная рука так ласково и требовательно лежала в его руке — в ту лунную ночь, когда они сидели рядом у окна ее опустевшей комнаты и говорили, говорили. Говорили о том, что всякий честный человек должен посвятить себя благородному делу— уменьшению народных страданий.
Кем Морозов только не был — и пильщиком, и кузнецом, и всяким там сукновалом-углежогом. В поле между деревнями Борисково и Афанасово наткнулся на мужиков, отдыхающих в тени под телегами. Вынул из холщовой сумки книжки. Просиял, увидев, как жадно потянулись раздавленные работой пальцы к «Сказке о четырех братьях» (вот, дескать, расскажу Тихомирову, порадую!).
— А еще дашь, человек милый? — прищурился плешивый малорослый крестьянин.
— Отчего же, дам! — воодушевился Морозов; подумал: «Значит, всходят первые ростки. Пробуждается народ. А там, глядишь, и полыхнет.» Спросил, раскладывая брошюры: — Выходит, грамотные? И много у вас таких?
— Нет, не обучены. Вот сын у Степки — тот горазд! А мы — нет.
— К чему же вам книжки? — опешил Коленька.
— Как к чему? А на раскурку? Бумажка-то хороша, городская.
Это было произнесено так искренне, с такой подкупающей простотой, что Морозов даже не успел рассердиться.
И вот теперь Соня смеялась над Тихомировым, над сельскими хитрованами и, стало быть, над «Сказкой о четырех братьях», над «Сказкой», которой недавно восхищалась вместе с Синегубом, которую тайно пронесла в камеру, чтобы прочесть ему, любимому и страдающему, самые удачные места. Уж лучше было бы, если б кто другой посмеялся. Хотя бы весельчак Клеменц, но только не она.
После двойной дозы мерзкого хлорал-гидрата приснилось: они с братом поднялись высоко, надо бы возвращаться, но он повис над пропастью. А где-то внизу — Соня, и ее гулкий голос зовет, зовет в пронизанную лучами бездну..
Соня засобиралась в Приморское, к матери. На вокзале он подарил ей букетик золотистых иммортелей. Непременно — иммортелей, потому что цветы эти, сколько ни засушивай, они все одно остаются точно живые.
— Как живые, да не живые. — задумчиво сказала она. — Прости меня, Левушка! — Голос ее дрогнул, в глазах погас неистовый синий пожар; недолгая тихая нежность засветилась в них.
— Что ты, что ты, Соня! — обнял ее Тихомиров.
— Странно. Так странно! — вздрогнула Перовская от удара вокзального колокола.
— Скажи мне, что — странно?
— Коля Муравьев когда-то мне тоже дарил иммортели. Теперь он прокурор, растет по служебной лестнице. Да я тебе рассказывала, помнишь? Быстро, говорят, растет. Я книжку открыла, а оттуда засушенные цветки выпали. Ну, право же, как будто вчера он принес. Странно, не правда ли?
Опять этот Муравьев! И на что он ей только сдался? Прокурор.