Неизвестно
Шрифт:
Но древний ледник разнес валуны только по северной и средней части. Идеи социализма и анархии нужно разнести по всей Империи.
Князь вскочил в дрожки. На Невском он оглянулся: погони не было. У дома Веймара увидел доктора, торопливо садящегося в экипаж. Окликнул, но Веймар не услышал. И тут заметил, как по проспекту вскачь за ними несется другой извозчик. Сердце забилось, и не зря. Из догнавших дрожек высунулся все тот же ткач Кузовлев.
— Постой, Бородин! Подожди.— замахал руками.
«Кузовлев? Провокация? Или. А вдруг ткача только что
освободили и он спешит сказать что-то важное?» Князь при- казал остановиться. И напрасно, напрасно! Какой-то сероликий господинчик, сидевший рядом с ткачом, тут же очутился на подножке и закричал в ухо:
— Господин Бородин! Князь Кропоткин, вы арестованы! — И стал тыкать в лицо мятую бумагу с печатью городской полиции.
Боковым зрением князь заметил, как со всех сторон к ним бегут полицейские. «Как же их много на Невском!» — подумал почти равнодушно.
Хорошо, что уничтожил письмо от Войнаральского, ободряющее письмо — в Москве заведена тайная типография; теперь прокламации, брошюры можно печатать в России. Надо бы дать еще тираж тихомировской «Сказки о четырех братьях», да и «Пугачева» бы — ведь к ним князь тоже руку приложил.
«Как там Тихомиров, Синегуб? Интересно, отвезут в Литовский замок или в Петропавловку? В какой-нибудь равелин или редюит. Если в крепость, то значит, ближе к друзьям.»
Дрожки тронулись.
Он вспомнил про другой листок из письма Войнаральского: так, ничего особенного — без политики, с невинной приятельской болтовней. Лучше бы и от него избавиться — от греха подальше. Князь потихоньку смял бумагу в кармане и, выждав, когда серый господин отвернулся, бросил комок на мостовую.
— Ваше благородие! Господин Обухов! — привстал на задних дрожках ткач. — Они-с письмо замыслили выкинуть. Я поднял!
— Молодец, Кузовлев! — самодовольно бросил филер. — Предъявим прокурору. Целковый получишь.
В эту минуту мимо проехал экипаж Веймара. Поравнявшись с арестованным, сбавил ход; Кропоткин увидел, как бесстрашный доктор, вопросительно вскинув на него глаза, шарит рукой за отворотами пальто. «Да ведь он отбивать меня начнет! Пропадет же.» Подал знак другу: не делай, мол, глупостей, проезжай. Веймар кивнул. Князь заметил, как трудно дается ему бездействие. Доктор вытер побледневшее лицо платком, что-то сказал кучеру, с усилием шевельнув отчаявшимися губами.
Лошади унесли экипажи в сырую невскую мглу.
В первые недели Кропоткин пел в крепости. Мертвая войлочная тишина убивала. Он вставал на табурет, тянул к окну шею, стараясь уловить хотя бы малейший звук с близкой Невы. Все было напрасно. Тогда он запел — вначале тихо, потом громче и громче. Запел назло часовым, смотрителю — куплеты из «Руслана и Людмилы»: от печального «Не проснется птичка утром» до наполненного негой и страстью романса Ратмира «Она мне жизнь, она мне радость». Часовые испуганно покрикивали из-за двери: «Нельзя! Не извольте петь!»
— Когда же мы виделись с тобой, Кропоткин? Верно, в опере. — вдруг вырос на пороге камеры брат царя, великий князь Николай Николаевич. Он появился в крепости без свиты, с одним лишь адъютантом. Нахмурился: — Ты, камер-паж, замешан в радикальских делишках, и вот теперь. в этом ужасном каземате распеваешь Глинку. Стыдись!
— За Глинку стыдиться? — усмехнулся узник. — Видите ли, мои убеждения.
— Убеждения? — перебил Николай Николаевич. — Ты хочешь завести в России революцию?
Как сказать? Что ответить? Мысли путались. Сказать «да», значит, признаться во всем. С нарастающим раздражением он представил, как вечером великий князь небрежно бросит Александру II: «Ах, все эти Шуваловы-Мезенцевы, все их следователи и филеры гроша ломаного не стоят. Кропоткин наотрез отказался давать показания. Я же поговорил с ним четверть часа, и он во всем признался.»
Высокий гость прошелся по камере, ставшей еще теснее от его осанистой гвардейской фигуры. Приблизился вплотную к Кропоткину, с приятельским покровительством положил на плечо руку:
— Стыдно теперь? А? С этими безбожниками, с разночинцами. Что общего у тебя?
— Они не безбожники, — с плохо скрываемым бешенством ответил Кропоткин. — Разве социалистические идеалы не сродни христианским?
— Вот как? Да только Христос велит человеку раздать свое имущество, а социализм велит ему экспроприировать имущество других, — снова нахмурился Николай Николаевич. — Неужели ты не видишь разницы?
— Меня допрашивал следователь. Больше мне нечего прибавить. Оставьте меня! — грубо оборвал беседу Кропоткин. Неприятное волнение охватило его. И, кажется, он понял причину волнения: Христос, социализм, имущество. Ведь не нашелся, не возразил.
Великий князь вспыхнул. Светлые бакенбарды его натопорщились. Стремительно повернувшись на каблуках, он почти выбежал из камеры.
Если о Кропоткине хлопотали многие — все Географическое общество, лично профессор Барбот де Марни, брат Александр, поднявший на ноги научный мир столицы, «цесарев- нин доктор» Веймар, всегда любезно принимаемый при дворе, — то замолвить слово о Левушке было некому. В виде исключения князю выдавали бумагу и чернила, и теперь он снова мог работать. Александр II написал на прошении: «Разрешаю. До заката». Всем остальным — и Тихомирову тоже — приходилось довольствоваться небольшой грифельной доской. Левушка был и этому рад, но каково же было сочинять, зная, что скоро все это придется стереть. Но он писал, упражняя слабеющую от недоедания память, мучительно пытаясь сохранить ускользающее навсегда.