Блэкмор Ричард Додридж
Шрифт:
— Ну да, много ты знаешь,— возразила Лиззи. — Какой смысл нам, людям низкого сословия, любить или ненавидеть тех, кто стоит над нами так высоко? Леди Лорна Дугал уехала потому, что не могла не уехать, и слезы при этом она лила так, что способна была разбить с десяток сердец, — если сердца вообще разбиваются, Джон.
— Лиззи, миленькая, хорошенькая,— взмолился я, пропуская ее колкости мимо ушей, — расскажи мне, как все было и что сказала Лорна — каждое словечко!
– Это не займет много времени, — холодно отозвалась Лиззи, — Леди беседовала в основном с матушкой и с Гвенни Карфекс. Но поскольку Гвенни уехала с ней, постольку, увы, братец... Однако леди оставила письмо для «бедного Джона»,— так она назвала тебя из сострадания, Господи, как она была прекрасна в том платье, что привезли для нее специально из Лондона!
– Где письмо, лиса?
– Письмо на маленьком шкафчике, что стоит в изголовье постели леди Лорны, в том самом шкафчике, где она имела обыкновение хранить украденное ожерелье.
Ни слова не говоря, я бросился в комнату Лорны. Половицы жалобно затрещали у меня под ногами.
Письмо было безыскусным, теплым, любящим,— таким, что грех было желать лучшего. Кое-что из него я ним приведу, а кое-что, касавшееся исключительно нас двоих, утаю, ибо при всей своей откровенности, не все, любезные читатели, хотел бы я выставлять на всеобщий суд и обозрение.
Лорна писала:
«Любовь моя, ты, который спустя недолгое время должен был стать моим господином! Не суди меня слишком поспешно за то, что покидаю тебя, не простившись: я не в силах уговорить людей, приехавших за мной, подождать с отъездом, а когда ты вернешься, я не знаю. У меня объявился дядюшка, лорд Брандир, который ждет меня сейчас в Данстере, боясь ехать сюда, в нашу часть Эксмура. Меня воспитали в разбойничьем гнезде, и, похоже, теперь мне суждено расплачиваться за это, проживая под неусыпным наблюдением канцлерского суда его величества. Дядюшку назначили моим опекуном, и я должна буду находиться на его попечении до двадцати одного года. Я падала перед этими людьми на колени, я твердила им, что мне не нужно ни титула, ни состояния, умоляя их оставить меня там, где они нашли меня и где я впервые узнала, что такое счастье. Но они только смеялись надо мной, называли меня «дитя» и сказали, что об этом мне следует заявить лорду канцлеру. Им дали соответствующие предписания, и они должны неукоснительно следовать им, и, к тому же, мастеру Стикльзу приказано было содействовать этим людям в качестве королевского комиссара. А затем — а затем, хотя душа у меня разрывалась от того, что я так и не сказала тебе: «До свиданья, Джон», и все же порадовалась тому, что тебя здесь не было, и дело обошлось без лишних споров. Я уверена в том, что ты бы так легко не отдал свою Лорну людям, которым никогда-никогда не будет она нужна и дорога так, как тебе».
Здесь любимая моя заплакала, и следы от ее слез остались на бумаге. Затем — несколько слов, таких душевных, таких теплых, что... Нет уж, любезные читатели, их и вам не открою, это уже совсем наше — личное. Она закончила письмо следующими благородными строками:
«В одном ты должен быть уверен — ни титул, ни состояние, ни сама жизнь,— ничто не заставит меня изменить тебе. Много невзгод и опасностей пережили мы с тобой, но никогда мы не сомневались друг в друге, и я знаю — так будет всегда. Не верь, если тебе скажут, что я способна на ложь».
И — подпись:
«Твоя — и только твоя — Лорна Дугал».
Не знаю, от блаженства или от скорби, но слезы из глупых моих глаз хлынули потоком на письмо Лорны.
«Все кончено!» — горько сказал мне мой ум.
«Поверь, все еще будет прекрасно!» — сказало мне сердце.
Глава 47
Я не нахожу себе места
Потрясенный, не понятый никем, не имеющий — да и не ждущий — поддержки ни от кого, я почувствовал нечто похожее на привязанность к нашему доброму коню по кличке Кикумс. Так случилось, что Кикумс оказался едва ли не единственной лошадью, способной выдержать мой вес, и по какой-то непонятной причине наша взаимная привязанность вспыхнула именно тогда, в те дни, недели и месяцы моего великого горя. И я не мог ездить ни на какой другой лошади, и Кикумс не желал подставлять спину никому, кроме меня. Этот славный конь был ревнив, как пес, и грозил затоптать и покусать любого, кто приближался к нему, когда я был в седле.
Жатва проходила нынче без особой радости, не то что всего лишь год назад. Урожай был богаче, но худшего качества. Я работал, как вол, весь световой день, а мрачные размышления о своей судьбине откладывал до темноты. Но проходила ночь, и я, истомленный трудом, уже не мог думать о Лорне, перебирая в памяти ее жесты, слова и поступки, я лишь мечтал о ней, и светлый образ ее представал перед моим внутренним взором, благословляя мой покой до первой утренней зарницы. Тягостно и одиноко было мне в родном доме без Лорны и Анни, и после ужина мне уже не хотелось, как в прежние времени, посидеть у огня и покурить трубочку.
Лиззи никогда не сочувствовала моей любви к Лорне, И хотя — я уже говорил об этом, — Лиззи могла предстать на редкость приятной особой, когда ей того хотелось, сейчас ей не хотелось, и она предстала на редкость неприятной особой, насмехаясь над Лорной и отпуская, — по поводу без повода, — в ее адрес колкие шуточки.
Матушка охладела ко мне и заметно отдалилась от меня. Я было вообразил, как она придет ко мне со своими уговорами и ласками, и предчувствовал, с какой досадой их восприму, но она не пришла, и оттого мне стало еще досадней.
Вот и получилось, что мне не с кем стало поговорить о Лорне, тем более, что капитан Стикльз отправился куда-то на юг, а что касается Джона Фрая... Можно ли было открыть душу этому простофиле и подкаблучнику? И вот, почувствовав, что оставаться со своим горем наедине мне уже невмоготу, я сразу же, как только сжали пшеницу, на следующее же утро, в пять часов, оседлав Кикумса, отправился в Моллендский приход, где проживала моя любимая сестренка Анни. Я уехал, не сказавшись матушке, в надежде, что она, взволнованная моим внезапным исчезновением, подобреет ко мне после моего возвращения.