Топоров Владимир Николаевич
Шрифт:
Вседоблий же блаженный юноша верный, иже бе присны брат и единоматеренъ тому Стефану, аще бо и от единого отца родистася, аще и едино чрево изнесе ею, но не едино произволение ею. Не брата ли приснаа оба быста себе? Не единомыслиемъ ли съгласистася и седоста на месте том? Не оба ли равно купно съвещастася сести в пустыници той? Како абие распрагостася друг от друга? Овъ сице производи, другий же ин ако; овъ убо въ градстемъ монастыре подвизатися проразсуди, овъ же и пустыню яко градъ сътвори.
Эти рефлексии о сходствах и различиях братьев как бы заключают пространный отрезок текста «Жития», охватывающий период от переселения в Радонеж до расставания Варфоломея и Стефана, для первого из которых была характерна упорная привязанность к месту сему, а для второго — свободное отношение к выбору места.
Последняя часть рассматриваемого здесь отрезка текста, строго говоря, не связана с жизнеописанием Варфоломея. Она в высокой степени лирична и представляет собой прямое обращение к читателю с просьбой не упрекать его за столь пространное изложение мирской жизни Варфоломея, с объяснением, что хотел он показать, описывая его. Она — о Варфоломее, любовь к которому Епифаний не может скрыть, о Боге, знающем сердца и провидящем сокрытое, о его благой воле в отношении Варфоломея и наиболее сильном желании последнего после расставания со Стефаном, что в своем соединении и подводит к главному событию следующей части «Жития».
Не зазрите же ми грубости моей, поне же и до зде писахъ и продлъжих слово о младенстве его, и о детьстве его, и прочее о всем белецком житии его: и елико бо аще в миру пребываше, но душею и желаниемь къ Богу распалашеся. Показати же хощу почитающим и послушающим житиа его, каковъ бывъ из млада и изъ детства верою и чистымъ житиемь, и всеми добрыми делы украшен — сице деяние и хожение его еже в миру. Доброму сему и преудобреному отроку аще и в мирьстем устроении живущу ему тогда, но обаче Богъ свыше призираше на него, посещаа его своею благодатию, съблюдаа его и огражаа святыми аггелы своими, и въ всякомъ месте съхраняя его и во всяком пути его, амо же колиждо хождааше. Богъ бо есть сердцевидець, единъ сведый сердечьная, единъ сведый тайная, прозря будущаа яже о нем, яко имеаше въ сердци многы добродетели и любви рачение, проведый, яко будет в нем съсуд избрань по его благому доброизволению, яко будет игуменъ множайший братии и отець многым монастырем. Но тогда убо велми хотяше облещися въ образъ чернечъскый: зело желаше иночьскаго житиа и постного и млъчаннаго пребываниа [294] .
294
«Пустынничество» как одна из форм христианского служения известно давно: Антоний Великий (III–IV вв.) и Антоний Печерский (XI в.) — традиционное начало отсчета этой практики уединенного созерцательного опыта в истории Вселенского христианства и христианства на Руси. Жажда «пустынного» жития на Руси была особенно сильной и устойчивой, и она насчитывает почти тысячу лет своей истории — от Антония Печерского до наших дней. Речь идет не просто об уходе в пустыню, о тяге к ней, но именно о жажде уединенного жития Бога ради и о нестерпимости жизни в миру, «в шумном граде». Русская религиозная поэзия — и народная (духовные стихи) и литературная — в отличие от житийной литературы как бы забывает о тяготах (иногда невыносимой) пустыннической жизни: она рисуется желанной, светлой, прекрасной, душеспасительной.
Во дальней во долине / Стояла прекрасная пустыня. / Ко той же ко пустыне приходит / Молодой царевич Осафий: / «Прекрасная ты, пустыня, / Любимая моя мати! / Прими меня, мати–пустыня, / От юности прелестныя, / От своего вольного царства, / От своей белой каменной палаты, / От своей казны золотыя! / Научи ты меня, мать–пустыня, / Волю Божию творити! / Да избави меня, мать–пустыня, / От злыя муки от превечной! / Приведи ты меня, мать–пустыня, / В небесное царство!
(«Иосаф–царевич и пустыня», см. Голуб, кн. 1991, 156, ср. также 160 и др.; Варенцов 1860, 192–193 и др.).Или:
Посыпал пеплом я главу, / Из городов бежал я нищий, / И вот в пустыне я живу / Как птицы, даром Божьей пищи; // Завет Предвечного храня, / Мне тварь покорна там земная; / И звезды слушают меня, / Лучами радостно играя
(«Пророк», Лермонтов).О сути пустынножительства и его лучших плодах, о противопоставлении «леса» и «города» писал в свое время Розанов:
Мы вообще не различаем в себе мотивов религиозности, а разобраться в них, исследить душу даже великого подвижника — и найдешь в ней слой за слоем чуть ли не целый том «истории религий», и самых древних и самых новых. Кто объяснит нам, почему Франциск Ассизский и люди его типа вырастали только в пустынножительстве, среди скал, в пещерах, среди вековых сосен, а едва подвижник входил в город, он начинал действовать и говорить жестко, сухо, кратко, раздраженно [ср. и то, как воспринимают горожане пришедшего в город пустынника: «Смотрите: вот пример для вас! / Он горд был, не ужился с нами: / Глупец, хотел уверить нас, / Что Бог гласит его устами! // Смотрите ж, дети на него: / Как он угрюм и худ и бледен! / Смотрите, как он наг и беден, / Как презирают все его!» — «Пророк»). — В. Т.]. И в тех мантиях, в которых мы видали Франциска Ассизского, мы трепещем Торквемады. Монастыри, уединенные в лесах, в древних «священных рощах» Галлии, в диких горах Пиренеев, Апеннин, Афона, — дали все христианство, весь его дух, аромат. Города дали иерархические препирательства, власть, закон, томительные книжные споры. Тут разграничение между Никоном и Сергием Радонежским, между Франциском Ассизским и Иннокентием III; между Ватиканом и…, например, лесною Русью
(Розанов 1996, 441).5. ПОСТРИЖЕНИЕ. НАЧАЛО ИНОЧЕСКОЙ ЖИЗНИ
И вот Варфоломей остался один в своей пустыни, и теперь его желание иноческого жития могло осуществиться. Начинался самый трудный период в его жизни. Варфоломей знал об этом и готовился ко всем тяготам, опасностям, искушениям уединенной жизни. Но прежде он хотел приобщиться к иноческой жизни и удостоиться принять ангельский образ. Об этом он слезно молился Богу — И повсягда, по вся времена, с великымъ прилежаниемь, и съ желаниемь, и съ сльзами моляшеся Богу, дабы сподобитися аггелъскому тому образу и причьстися въ иночьскый ликъ. Варфоломей не только обращался к Богу в своих молитвах с просьбами исполнить его желания. Предварительно он извыче вся монастырьскаа дела: и чрънеческыи устрои, и прочаа ключимаа, яже на потребу мнихом. И в этой предусмотрительности, серьезности, основательности, добросовестности, трезвости и практичности обнаруживает себя коренная черта характера Варфоломея. Только когда он почувствовал полную свою готовность к подвигу иночества (т. е. опять несмотря на горячее желание стать иноком Варфоломей сознательно медлит, задерживается с осуществлением того, что он задумал), он призывает к себе в пустыньку некоего старца духовна, чином священничьскым украшена, прозвитерьскою благодатию почтена, саном игумена суща, именем Митрофана, и умоляет его съ смиренометаниемь, одновременно радостне преклоняя голову, совершить постриг:
«Отче! Сътвори любовь, постризи мя въ мнишескый чинъ, зело бо хощу его от юности моея от много времени, но нужа родительскаа одръжаше мя. Ныне же от всех сихъ свободився, и сице жадаю, ацем же образом желает елень на источникы водныя; сице желает душа моя иночьскаго и пустынного жительства».
Митрофан незамедлено вошел в церковь и постриг Варфоломея в ангельский образ. Было седьмое октября, день памяти святых мучеников Сергия и Вакха, и Варфоломей был наречен Сергием [295] . Новопостриженный инок причастился святых тайн, и в него после причащения или во время его вниде […] и вселися благодать и даръ Святого Духа.
295
Епифаний, при котором действовала уже иная практика имянаречения в подобных случаях, замечает: тако бо тогда нарицаху сплоха имена, не съ имени; но вън же день, аще котораго святого память прилучашеся, в то имя прорицаху постригающемуся имя. Позже установился акрофонический принцип имянаречения: монашеское имя должно было начинаться с той же буквы, что и мирское.
Епифаний, которому, как правило, важно не быть заподозренным в недостоверности и засвидетельствовать свою точность и документальность, задает вопрос — Откуду же се бысть ведомо? И тут же поясняет, что прилучиша бо ся неции ту в то время, яко въистину яко неложним сведетелии, яко егда Сергий причащься святых таинъ, тогда абие внезаапу исплънися вся церкви она благоуханиа: не токмо въ церкви, но и окрестъ церкви обоняша воню благовонну. И вси видевше и очютивше ю прославиша Бога, иже сице прославляющаго своа угодникы.
Вопрос Откуду же се бысть ведомо? задан Епифанием своевременно. Он уже назрел и в сознании читателя, который до сих пор был уверен, что об этом чуде могли свидетельствовать только двое — игумен Митрофан, в этой связи Епифанием не упоминаемый, и сам Сергий, который едва ли, зная его скромность и сдержанность, стал бы об этом рассказывать. Ссылка на то, что при этом присутствовали неции неложнии сведетелии едва ли что–нибудь объясняет: их появление здесь и сейчас такое же чудо, как и благоухание, и, естественно, возникает вопрос, почему такой опытный мастер, как Епифаний, не оповестил читателя своевременно о присутствии в церкви этих таинственных людей. Поэтому есть основания полагать, что введение в повествование с запозданием этих людей могло быть одним из литературных приемов восполнения лакун, к которым нередко прибегал Епифаний. В этом контексте возникает и другой вопрос — о степени документальности описания того, что происходило с Сергием в долгий период иночества, когда свидетелей того, что описывается, практически не могло быть по условию. Надо отметить, что епифаниевы описания в этой части высоко художественны и многие отрывки принадлежат к шедеврам русской прозы того времени. Здесь Епифаний не заботится, как правило, о документации и выступает как вольный и вдохновенный художник, который отсутствие или недостаток объективных связей, имеющих быть им описанными, компенсирует субъективными связями. И поскольку это делается талантливо и как бы лично переживается, то при отсутствии или недостатке документальности достоверность как, по крайней мере, один из вариантов реконструкции и/или толкования сохраняется, разумеется, в определенной степени. Когда речь идет о гении, работающем на «субъективности», достоверность его описания может быть и выше документальности. Епифаний все–таки не был гением, и потому его описание этого уединенного периода в жизни Сергия не закрывает путь новым попыткам реконструкции содержания и смысла жития Сергия–инока. Конечно, в картине, набросанной Епифанием, много достоверного уже хотя бы потому, что все–таки жизнь инока в тех условиях, в которых оказался Сергий, существенно однообразна и хорошо известна и по другим подобным описаниям. Вместе с тем нужно помнить, что составитель «Жития» умело монтирует описания, претендующие на реальность изображаемого, с «риторическими» отступлениями общего характера, в которых рефлексии относительно Сергия заключены в рамки поэтических форм и довольно легко отделимы от описаний реалий эмпирической жизни Сергия.
Так и не ответив убедительно на самому себе заданный вопрос, откуду же се бысть ведомо? — Епифаний пресекает любознательность слишком привередливо–дотошного читателя, отвлекая его от дальнейшего обсуждения вопроса о достоверности и, напротив, увлекая и вовлекая его в сферу общего искусной вязью своего письма.
Се бысть первый чрънецъ въ той церкви и в той пустыни постриженъ. Прьвый начинанием, последний мудрованием; прьвый чисменем, а последний же труды. А реку и прьвый, и последний: мнози бо в той церкви постригошася, ни но един же доспе достигнути въ прясло его; мнози тако же начата, но не вси абие сице окончаша; мнози потом въ том месте и при нем, и по нем иночьствоваша, поистине вси добри суть, но не вси сравняются в меру его. Се бысть того местa акы прьвый инокъ, началообразный трудоположникъ, всемъ прочимъ мнихом образ бывая, живущим ту. Егда бо постризашеся, не токмо постризает власы главы своея, но въкупе съ отъятием нечювьственых власов и плотскаа съотрезует желаниа; а еже егда ризъ мирьскых съвлачашеся, въкупе отлагаше я. Се есть тъй, иже ветхаго человека съвлачашеся и отлагааше, а в новаго облечеся. И препоясаше крепко чресла своя, уготоваяся въ подвигы духовныя мужескы внити, оставль миръ и отречеся его и всех, яже суть в мире, имениа же и всех прочих житийскых вещей. И единою просто рещи и вся узы мирьскаго житиа растрезав, — акы некы орелъ, легкыма крилома опрятався, акы къ воздуху на высоту възлетевъ, — тако и съй преподобный оставль миръ и яже суть в мире, отбеже всех прочих житейскых вещей, оставль род свой и вся ближникы и ужикы, дом же и отечество, по древнему патриарху Аврааму.