Шрифт:
Дальше с группой не поехал, Натик их увез в Венецию. Певец слег, вовсе есть перестал, язва обострилась, по сей день не знает, что ему делать, куда деваться, так, по кривой, продолжает свой как-никак-бизнес; и ведь что интересно, был там, в Остии, один, который с Конрадом сидел, по картам гадал, все Конраду черное предсказывал, специалист по кожевенному делу…
— Гоц?
— Вы его знали?
Вот и вынырнул из-за этого Конрада жуткой своей рожей Гоц, преследовавший Кона в первые римские дни, Гоц, который всегда казался Кону отсутствующим, некой черной дырой в форме человека, стоящей на страже у тюремной клетки, называемой жизнью Кона, чтобы, не дай Бог, не сбежал Кон, так вот налегке, с веселым душевным бездумьем, в Венецию.
— А где он сейчас, Гоц?
— Сумел пробраться в Германию. Знаете, в Остии как-то договариваются некоторые, платят прилично, их контрабандой через границу…
Гоц уехал в Германию? Господи, что творится. И этот самый Гоц, который говорил: никогда ногой не ступлю в Германию. Все изделия из кожи, абажуры за окнами, чемоданы и барабаны в витринах будут мне казаться кожей моих родных и близких, и что же, я буду ходить среди этого антиквариата? Я смирюсь с миром, в котором кожа моей жизни на потребу нелюдям?
Странное дело эмиграция: люди откуда-то возникают, куда-то исчезают, смываемые быстрой и забвенной волной не только периодических отъездов, но и погружений в иной круг тут же, за стеной, под боком живущих людей, в иные слои жизни.
Смыло музыкальную семейку, где-то барахтаются Лиля, Марк, вот и Гоц вынырнул странным витком, чтобы исчезнуть из памяти Кона навсегда, даже Маргалит, случайно оказавшуюся рядом, накрывает этой волной, даже она в эти мгновения удаляется, хотя и рядом, а вовсе на другой планете, напрочь отделенной от всего, что проборматывает, стараясь унять озноб, теряющий дыхание певец, через день его отнесет в небытие, и что любопытно, и, оказывается, вовсе не страшно: те, ушедшие в небытие, — Иосиф, Конрад — по генетической связи всех лишенных корней, носящихся по водам эмиграции, соединяются неощутимой, неосознанной, но прочной, поистине родственной связью.
5
Опять солнце.
Кон и Маргалит сняли пальто, певец — видавшую виды дубленку. Стоят втроем на арочном мостике над каким-то каналом, в невероятной теплыни, без единого дуновения. Маргалит просит певца сфотографировать ее с Коном, подает свой фотоаппарат. Не новый ли это, современный способ сближения, думает Кон, получив так легко возможность обнять ее за плечи, но делает это с непривычной для него неловкостью, одеревенев, как пень, в кривой улыбке, ибо рядом с этой девочкой, живущей в лоне древнееврейского, чувствующей себя, как рыба, в воде итальянского, говорящей на английском, кокетничающей на французском, он воистину пень, обрубок: торчит этак в земле, и обтекают его ручьи женственного, легки, певучи, подвижны, а он, колода немая, стоит, не шелохнется. Ведь столько надо бы сказать ей, выразить, хотя бы то, что его мучает, сгибает, выпевает, погребает, здесь — под небом Рима, на водах Венеции, — но остается разводить руками, чтобы нечаянно хотя бы коснуться ее рук, бедра, и он, мастер завлекать русских девиц и женщин, беспомощен, как только родившийся младенец.
Становится жарко до духоты.
Внезапно с Маргалит что-то происходит, словно бы какое-то невидимое облако опускается, окутывает ее. Лицо ее, миг назад такое живое влажно-свежее, опадает сухостью. Такое, говорит она, извиняясь, торопя их к киоску, где можно купить воду, на нее нападает в хамсин, ветер, дующий из пустыни, словно кто-то занимается чертовщиной, подает ей какой-то знак из пустыни, и сколько ни вливай в себя воды, она тут же сохнет на губах. Вот и здесь достал ее этот дьявол. Непонятно почему, но Кон вдруг рассказывает ей о каморке на Васильевском острове, где он жил в студенческие годы, об утопленнике с моложавым лицом и свечой, и она начинает смеяться, веселеет, на глазах живая вода смывает сухость, лицо ее светлеет, губы влажно блестят.
Это внезапное изменение пугает язвенника, он поглядывает на часы, спохватывается: ему надо уладить дела с гостиницей для группы. Он улыбается, пятится, исчезает.
Маргалит и Кон впервые остаются вдвоем.
У киоска толпятся мужчины, пьют пиво, бросая беглые взгляды на странную красотку и ее спутника, явно намного старше, на то, как она пьет прямо из бутылки, источая неуловимые, но ощутимые флюиды женственности, расточая дружелюбие в смеси со старомодной неприступностью.
Заколки едва держатся на ее медовых с медным отливом непокорных волосах.
И тут Кон совершает отчаянный поступок: через силу, испытывая внутреннюю дрожь, знакомую ему по редким в жизни мгновениям, когда зародившийся в сознании замысел кладешь самым первым прикосновением кисти к полотну, обращается к киоскеру, собрав судорожно все свои знания английского (киоскер — лицо нейтральное, которое через минуту забудется, к тому же итальянец, тоже, вероятно, не Бог весть как владеет языком туманного Альбиона: вот и найдут общий язык):
— I am a painter. I need paper.
Венецианец дружелюбно улыбается, ему такой фортель знаком: подает пачку нарезанной бумаги, как будто только и ждал эту просьбу:
— Is she your wife?
— No, she is only a friend.
Маргалит перестала пить, удивлена, смеется:
— You speak English quite well. [8]
Больше и слов-то вроде не надо, идут они вдвоем вдоль канала и чувство внезапной раскованности накрывает их с головой; небрежным движением она присаживается на причальную тумбу, он — у края причала, свесив ноги к воде, по обычаю уличных венецианских художников, бегло, стремительно зарисовывая ее, пытаясь передать эти переходы от внезапного усыхания к бьющей фонтаном из летучих ее черт влаге жизни, ощущая снизу тягу воды, так и подмывающей его пересечь все эти уже окаменевающие в косном своем течении водовороты, пленить эту женщину, вырваться с нею неизвестно куда, но известно, что только во имя такого порыва вообще и живут на этом свете.
8
— Я художник. Мне нужна бумага.
— Это ваша жена?
— Нет, подруга.