Шрифт:
И Маргалит, наклонившись, касается мягкими своими, умопомрачительными губами его губ.
Кон вскакивает в постели, окончательно проснувшись в четвертом часу ночи, чувствуя себя, как человек пробиравшийся по бесчисленным, удушающим пещерам, выбравшийся из многоэтажных лабиринтов, грозящих похоронить его в запутанных своих проходах, и от давящей их тяжести ощутимо болят плечи и ноет спина.
7
Наверно, ни с одним городом в мире так трудно не прощаешься, как с Венецией.
Особенно в такой ранний час, когда никакие толпы, даже отдельные живые существа не стоят между тобой и пустынным, целиком отданным самому себе городом, забвенно грезящим своим химерическим, но прочным родством с молочной размытостью адриатических далей, с летучими каравеллами кучевых, ставших в эту ночь на якорь в лагуне облаков, с ледяными престолами погруженных в вечную дрему вершин.
В безлюдных церквях и храмах бодрствуют ангелы и святые, чтобы с первым лучом солнца раствориться в плоскостях фресок и полотен, как и сам город, который взлетит химерой в туманы и облака, всплывет собственным призрачным отражением ввысь и обретет плоскостную, выпавшую в осадок земную отчетливость, вишневую терпкость цветов своих стен и крыш.
В пустынных палаццо разгуливают демоны и привидения ушедших веков, которых великие художники пытались удержать изо всех сил соблазном линий и красок. Пытались или пытали? И кисти их подобны были кандалам тюремщиков.
Сколько их тут, ангелов, демонов, святых, грешников, просто людей, осевших среди этих стен, которые кажутся насквозь растворенными морем, далями, опасными грезами, какими бы толстыми, кандальными эти стены ни были.
И именно такое летучее, на одни сутки, вторжение в это невероятное пространство только и может всполошить всю эту как бы свыкшуюся с самой собою, утробно слежавшуюся жизнь.
Прощайте же, фантомы и химеры, мишура и печаль, вечная — как замирание в детстве на одной ноге: сколько выдержишь — жизнь.
Прощай, Венеция.
Взревевший мотор автобуса, — как оглашенный крик отчаянно взывающей к вниманию, забытой на эти сутки, на эти ночные часы, человеческой суеты.
Виток седьмой. Барка мертвых
1
Пора.
Когда это впервые прокаркало над ухом Кона?
В рассветной Венеции голосом Натика, торопящего всех в автобус; в самом ли автобусе, без Маргалит и Майза, которые, очевидно, предпочли остаться в Венеции или вернуться поездом?
В Риме, который они проезжали, и Кон вдруг засуетился, не пожелал в Остию, попросил Натика остановиться, с рюкзачком своим выскочил у парка Пинчио, в шум пиний, в птичий грай?
Пора.
На скамье, в брызгах отвесно падающего полднем солнца, несущего, как неслышные воды, — не эхом, не криком птицы, не шелестом пиний, не шопотом самого безмолвия, даже не звуком, скорее — знаком, намеком, присутствием?
Пора.
Что пора, куда пора, о чем речь в этом самозащищающемся ядре, называемом самосознанием?
Какое высокое, ласково-жаркое, не желающее сдвинуться, зависшее в абсолютно безоблачном небе солнце тридцатого декабря семьдесят девятого года, замершее над тобой, Кон, над впервые так остро ощутимым твоим — после неотпускающего ледникового периода суеты, проживания каких-то второстепенных событий взахлеб, пускания в бега от собственной эйфории и также не отпускающей душу на покаяние тоски — глубоким покоем, часом этакого экзистенциального замирания.
Пора.
Какое оно убийственно праздничное — это римское солнце — над скелетом Колизея, над кладбищем Палатинских дворцов.
Незаходящее солнце над закатившейся Римской империей, мощами христианства, а проще костями мучеников, святых, профанов и хитрецов, высвечивающее височные кости, лбы, глазницы у идущих мимо, страдающих неизменным пороком любопытства, называемым жизнью.
Солнце самоубийц.
Какое повальное неприсутствие в Сикстинской капелле, несмотря на массу туристов, жаждущую совместить рождественские праздники с посещением узаконенных общим мнением неоспоримых мест высокого искусства, в Сикстинской капелле, куда Кона все с тем же рюкзачком, калику перехожего, принесло опять.
Какая обрывающая дыхание энергия жизни в жесте Бога, создающем Адама вопреки всякой логике схоластов, здравому смыслу философов и воинствующих атеистов.
Зрелищная убедительность гения Микельанджело столь мощна и столь соответствует тайной жажде души человеческой именно в таком зрелище, что видимое покрывает все наукообразные тирады и триады с использованием слов «бред», «сказки», «бессмыслица», видимое становится одной из врезавшихся в сознание человечества окончательных вариаций создания мира и человека.