Шрифт:
Так — приложением — рядом, в сочетании с Флоренцией, с Венецией, так, чтобы потом в каком-нибудь салоне — парижском ли, иерусалимском — небрежно, устало, опять же поражая всех своей нестандартностью в ее-то годы, рассказать о художнике — эмигранте, из Питера, страдавшем всеми комплексами планктонной неприкаянной жизни, конечно же, влюбившимся в нее без ума на ее пути из Иерусалима, через Рим — в Париж, на конгресс по современной мировой литературе, рисовавшего ее с какой-то болезненной судорожностью — вот они, рисунки.
Неужели только ради этого и поехала в экскурсию?
А что? Почему бы нет? Это ведь и вправду остается необычным штришком, красочным эпизодом в ее только начинающейся и уже столь богатой бурными событиями жизни.
Опять, со злорадным наслаждением, уже второй раз за последние два дня, отдается Кон течению этих мыслей, не жалея себя, а наоборот, ожидая с нетерпением, куда его понесет и занесет это течение.
Так, скользя в гондоле, затаившись, гадаешь, куда гондольер опустит весло, будет всплеск или все пройдет гладко и беззвучно, куда направит свой бег бесшумная эта посудина, такая простая и такая необычная, прочно вошедшая в ностальгическое сознание всех туристов мира?
И вправду, откуда эта узкая, хищно длинная, дьявольски женственная, сладостно убаюкивающая форма обычной лодки, изгибающаяся краями кверху податливостью женщины, охваченной страстью; этот уносящий в дрему, в беззащитность бесшумный акулий бег по воде; эта непомерная длина в сравнении с двумя сидениями, кокетливыми, мягкими, обморочно расслабляющими; это незнакомое существо — гондольер, всегда за твоей спиной, всегда почти жонглирующий канатоходцем на узком пятачке с этим длинным, и вправду похожим на шест канатоходца, веслом?
Все это подозрительно, обезоруживающе, влекуще, все — в той неуловимой стихии хитрости, бесовства, заманивания, стихии, которая, вероятно, и влечет неосознанно в этот химерический город со всех краев мира.
Предсумеречная ветренность, подобная ветренности женщины, ее кажущейся пугливой, но столь ловко замаскированной и торжествующей неверности, гонит Кона по кругу площади Святого Марка, где в ярко расцвеченных предновогодней суетой обжираловках готовят какое-то на этот вечер новое возлияние и обжорство, сверкает мишура, горят плошки, пахнет ладаном, а значит и памятью панихид, и плошки, предназначенные веселить души забвением, скорее напоминают лампады за упокой душ, и шумно кружатся толпы, развлекая себя криками и даже порой улюлюканьем, но все кажутся одинокими, подобно Кону, который носится со своей тоской, понимая, что она беспочвенна, каверзна, подмигивает ему своей легкомысленной, но столь ощутимой угрозой, и что ему никуда от нее не деться.
Кон сворачивает с площади Святого Марка вправо, к Львиному столбу. Здесь народу поменьше, даже какой-то затон покоя. Слышно, как поскрипывают у причала, трутся днищами пустые барки, покачиваясь на воде, точь-в точь, как на Неве, напротив Адмиралтейства.
Странная, подобная питерским сумеркам, сиреневая дымка замерла над Венецией, солнце уже зашло, но ночь еще не наступила, и распластавшиеся отражениями в канале венецианские дворцы-палаццо с терпеливой усталостью, насчитывающей столетия, ожидают сумерек, чтобы снять с себя груз опрокинутости вниз этажами и колоннами, погрузиться, стерев себя начисто, в благодатную тьму, чтобы, отдохнув от собственного лицезрения, выпорхнуть в ясное утро отчетливо, умыто, окунувшись вновь, как в молодость, в синеву канала Гранде, и вновь плыть в отражении вместе с облаками, не сдвигаясь с места.
Вот и ты, Кон, подобно Блоку, простерт у Львиного столба.
Больной, но далеко не юный.
Разве эта авантюра, называемая отъездом, переездом, бегством, эмиграцией, не опрокинула тебя, Кон, головой вниз, но в отличие от палаццо, лицезреющих свое отражение, ты сам висишь кверху ногами в этаком затяжном прыжке в воду, и, кажется, ни единого шанса в ясное утро вновь окунуться в молодость и, вынырнув, плыть, отфыркиваясь, к берегу под визг и аплодисменты изнывающих восторгом полового созревания девиц.
Как ты мог только подумать, Кон, только представить, что эта красотка, эта молодая профессорша, эта сирена аристократических, по словам Майза, кровей Израиля, целиком и вдосталь полная собственной жизнью, пленится бездомным, нищим художником, эмигрантом, даже на миг потеряет голову, и всего лишь оттого, что его рисунки льстят ей.
У Майза способности незаурядные, но и он обретается где-то на обочине интересов старика Нуна, его поклонников, тех избалованных богатством израильтян, которые любят, согласно последней интеллектуальной западной моде, играть в социалистов, леваков, опростившихся толстовцев, да и то чаще всего для красного словца.
Дело в том, Кон, что ты слишком самонадеян, и потому реакция твоя на окружение неадекватна, преувеличенно доверчива, беспомощно навязчива, и проистекает это от ущербности, рождаемой одиночеством, безъязыкостью, отсутствием даже намека на опору, патологическим незнанием того, что тебя ждет в будущем.
Но никто у тебя не отнимет девственности переживания при встрече с первоистоками искусства, с Римом, с Флоренцией, Венецией.
В конце концов, почему не считать, что все эти люди, встретившиеся в момент такого приступа душевной растерянности, обнаженности, полной потери иммунитета, всего лишь образчики иммунной прививки против болезни, новой, незнакомой, изматывающей хуже любой лихорадки и энцефалита, болезни эмиграции, — и Майз, и Маргалит, и Лиля вкупе с Марком, даже Гоц и певец, даже исчезнувший Иосиф и прыгнувший с кампаниллы Джотто Конрад?