Кандель Феликс Соломонович
Шрифт:
Они сидели молча на тесной площадке, свесив вниз ноги, прижавшись спинами к прогретому кирпичу, а перед ними до далекого леса было неохватное поле, пшеница колыхалась лениво океанскими волнами, площадка – капитанским мостиком – висела над бушующей бездной, и мальчик неотрывно глядел вперед, будто высматривал в нестерпимой голубизне долгожданную землю, райские зачарованные острова. Так хорошо ей стало, так покойно на высоте, рядом с тихим, задумчивым ребенком, что впервые почувствовала себя в безопасности, страх отпустил, и отмякла, заплакала, наконец, легкими, торопливыми слезами. Мальчик погладил ее по голове, вытер ладонью слезы с ее щек, будто взял под свою защиту. Он ее, не спрашивая, понял. Он ее, не зная, пожалел.
Егор с детства был задумчивый. Все, что случалось вокруг, воспринимал серьезно, неулыбчиво. Вглядывался, всматривался, вдумывался в каждого, кто попадался на глаза. "Чего вылупился? – орала на него родная мать. – Хоть бы улыбнулся, зараза!" А он вглядывался пристально, вдумывался серьезно, вникал в человека, и порой угадывал за секунду невысказанное еще слово, несовершенный поступок.
У него были скупые родители, вздорные и сварливые. Вечно они ругались, вечно грызлись из-за копейки, что ни день делили немудреное имущество, никак не могли разделить поровну. Отец с матерью были поглощены ссорами, сварами, взаимной ненавистью, и на единственного сына не обращали внимания. Если бы сыновей было двое, они бы и их разделили, а одного как делить? Они даже еду готовили – каждый сам себе, в своих чугунках, своими продуктами, на своих дровах, своими разжигали спичками, а родного сына кормили по очереди: неделю – мать, неделю – отец. Иной раз они сбивались со счета, криком выясняли отношения, и тогда Егора никто не кормил. Так и шел из дома голодный.
В школе он учился плохо. Был невнимателен на уроках. Смотрел на деревья за окном, следил за облаками, просто думал. Порой задумывался так глубоко, что звонок на перемену не мог его пробудить. В школе шла своя жизнь, у него – своя. Его не любили деревенские ребята, его не понимали учителя, с трудом терпели собственные родители, и кличка ему была по деревне – тронутый.
Ребята окружали его на улице буйной ватагой, кривлялись, орали хором: "Тронутый, тронутый, на оглобле вздернутый...", а он глядел на них строго, задумчиво, не моргая, и крики затихали сами собой, ватага расступалась, давая дорогу. Уходил за деревню, к одинокой трубе, забирался на высокую площадку, пристально глядел вперед. А потом вместе с Аней: сидели, думали, молчали. Он – тронутый, она – порченая. Ему – тринадцать, ей – двадцать три. Ее мужики пугали, над ним ребята смеялись. Чем не пара? Пара и есть. Сидели там, продутые ветром, пропеченные солнцем, и говорить не хотелось, двигаться не хотелось, возвращаться в деревню тоже не хотелось.
Потом их выследили парни-переростки, не поленились – залезли наверх, обгадили старательно всю площадку: ногой ступить некуда. И не со зла они это сделали. Со зла бы еще можно понять. Так, со скуки. Егор пришел, увидел – и завалился навзничь, забился в припадке. Без слез, без звука: колотился головой о землю, руками царапал траву, а глаза сухие, скорбные, вглубь себя. Такие потом и остались. Аня подхватила его на руки, потащила домой, положила на ту, памятную ей лавку. Тогда она валялась, смятая, сокрушенная, теперь – он.
Егор болел долго, тяжко: была лихорадка, бред, столбик ртути скакал по термометру, и врач из поликлиники беспомощно разводил руками. Прибегали его родители, хотели перенести домой – она не отдала. Сидела ночами, гладила по голове, по плечу, по тонкой руке, а утром – на работу, а с работы – опять к нему. Потом Егор выздоровел, ходил в избе по стеночкам, под руку с Аней выходил на двор. Больше они на трубу не лазили, даже мимо не проходили, а углядели из-за леса самый ее кончик, и заплакали оба, будто навсегда прощались.
С того раза Егор стал задумываться еще больше, замолкал надолго, уходил с мыслями в дальние края. Словно тогда уже начал биться над неразрешимой задачей. Словно хотел разобраться, что же происходит на белом свете, понять этих парней-переростков, скучное их зло. Ведь они же веселились, радовались, получали удовольствие от своей шутки. Как же оно так выходит: радость одному – горе другому?..
К пятнадцати его годам умерла мать Егора, отец обрадовался, что имущество досталось ему целиком, без дележки, но ругаться стало не с кем, делить нечего, и отец заскучал, захирел, потерял интерес в жизни и помер вслед за матерью. Егор похоронил отца, бросил школу, пошел работать в поле. А еще через год они сошлись. Аня собрала свои вещи, перенесла к нему в дом. Боялась она первой ночи, тряслась в лихорадке, а вышло – хорошо. Егор был тихий, ласковый, привычный, совсем родной, и прилепилась к нему неоглядно, и не отлипнет теперь никогда.
Она быстро освободилась от прежних страхов, нестерпимо захотела жить, день ото дня веселела, сбрасывая липучей пленкой тяжкое прошлое, она уже храбро ходила серединой улицы, подняв высоко голову, не сворачивая перед охальными мужиками. И пошла на нее стена счастья. Необозримая. От края до края. Было ей хорошо, было покойно. Боязни совсем не было. Боязнь поджидала вдалеке, в непрожитых еще годах.
Днем оба работали, вечером сидели рядком у окна, глядели на дальний лес. Радовалась Аня жизни, впервые радовалась с того проклятого июньского вечера, а Егор все задумывался с годами, сутулился, морщил складками лоб. Когда был с ней – нежный, робкий, ласковый. Когда уходил – глухой, слепой, мертвый. "Егорушка, – окликала, – ты чего?" – "И не скажу, Аннушка..."
Он уходил со своими мыслями в дальние края, пропадал надолго, а она, полная неистраченной любви, нетерпеливо ждала его возвращения, в короткие минутки жадно брала свое. Но отлучки вся удлинялись, совместные минуты укорачивались, и жизнь, хитрая и коварная жизнь, неприметно заманив в ловушку, стала учить Аню великому терпению. Постепенно. Раз за разом. И Аня преодолела себя. Аня научилась ждать. От отлучки и до отлучки. От возвращения до возвращения. Потому что нет для нее другого человека на свете и не будет уже никогда.