Кандель Феликс Соломонович
Шрифт:
В немногие праздники ходила с подружками в близкий Нескучный сад, вертелась среди грудастых девок малым воробушком, болтала, не умолкая, первой запевала, первой каблуки отбивала, каталась до одури на качелях за редкие рубли. Взлетали под небеса легкие лодочки, сердца камушком валились вниз, платья пузырились цветными фонарями, и озорные парни у забора задирали головы, верещали истошно, по-жеребячьи. Было шумно, весело, непривычно радостно вокруг. Война только закончилась, жизнь только начиналась.
Вся жизнь была в те дни, как на качелях, легкая, пузыристая, невесомая; взлетала Аня Никодимова под самые облака, дыхание перехватывало от сладкого ожидания, горизонты раздвигались до невозможного... но сбили ее грубо, безжалостно – птицу в лет. Было это вечером, теплым июньским вечером, когда подстерегли их у глухих оврагов Нескучного сада ребята городские, шпана послевоенная с разбойной Донской улицы. Мимо этих оврагов и днем боялись ходить, а вечером – самая жуть!
Толпой выскочили из кустов, засвистели, заухали, бросились ловить: трое на одну. Подружки верные, девки грудастые, отбились кулаками, коленками, разбежались в темноте без оглядки, а она сомлела с испуга, завалилась на землю, забилась, закричала дурным голосом под жадными, торопливыми лапами. Сволокли ее в овраг, изодрали платье, оголили, натешились по очереди, сгинули по шакальи, кто куда.
Аня Никодимова, совсем еще девчонка, – нецелованная, необласканная, никем до того не тронутая, – очнулась в темноте битая, ломаная, расплюснутая на мелком гравии. Ползла на четвереньках вверх по оврагу, соскальзывала на сыпучем песке, кубарем катилась вниз, обдираясь до крови о корни деревьев, снова ползла, цеплялась ногтями, по звериному. А потом шла до дома на подламывающихся ногах, оступаясь, падая, отлеживаясь на мокрой траве: косматая, оборванная, с голым животом, с мертвыми, провалившимися глазами и набок перекошенным ртом.
Под утро она вошла в избу, повалилась на лавку, перепугав своих до смерти, и пролежала так месяц. Приходила мать, плакала, гладила по голове, шептала ласково – она не отвечала. Прибегали подружки, в ужасе замолкали у дверей – она не глядела. Приходил бригадир, требовал, чтобы в больницу шла за справкой, – она не шевелилась.
Лежала и лежала, и молчала, глядела в близкий потолок невидящими глазами. Ставили еду – ела. Забывали – не просила. Ночами кричала спросонья жутким захлебывающимся голосом и замолкала сразу, будто затыкали рот тяжелой потной ладонью. Ночами билась спросонья на жесткой лавке и распластывалась обессиленная, под нестерпимой тяжестью. Ночами ползла наверх по нескончаемому оврагу и бесконечно долго летела вниз, до удара, до жуткого пробуждения. Ночами повторялись ужасы, ночами, жаркими, призрачными ночами, когда по деревне разливались соловьями гармошки, и ее подружки отчаянно крутили любовь, будто торопились поспеть в эти короткие ночки, в свои короткие денечки. Ночами. Июньскими ночами...
А через месяц она вышла из дома, прошла по битой тропке на ферму, молча взялась за работу. Хмурая, неулыбчивая, несговорчивая. Поболтала о ней деревня, почесала языки, пооглядывала с интересом, не растет ли живот, а там привалили новые новости, иные пересуды, и забыли про нее потихоньку, перестали поминать.
8
Прошел год, другой, выправилась, выровнялась, налилась новыми соками, и посватался к ней парень кудрявый, заводила и гармонист, по которому сохли девки. Время послевоенное, мужиков в деревне – обчелся, таких – тем более, и позавидовали Ане грудастые подружки, позавидовали вдовые молодки.
А она – перепугалась. Чуть не померла со страху. Пришли сватать – в сарае схоронилась. В церковь повели – ноги отнялись. Спать отправили – за мать ухватилась. Парню бы приласкать ее, приголубить, привадить к себе, а он – зверем. Нажрался за вечер самогонки, накинулся, смял, повалил – она и забилась, закричала дурным голосом, как в том овраге. А ему, мужу законному, хоть бы что: отработал свое – и спать.
Неделю терпела, с тоской ждала ночи, губы в кровь кусала, себя уговаривала, и все равно билась, кричала на весь двор. А потом не вытерпела, сложила свои немудреные пожитки, перебралась обратно домой. Парень прибегал за ней, орал, матерился, волоком тащил из избы, а она цеплялась – не оторвать. Плюнул на это дело гармонист веселый, сердцеед кудрявый, напился, изметелил ее до крови, пошел в сельсовет за разводом.
И опять она затемно бегала на ферму, работала, поспевала не хуже других, а деревня посудачила, перемыла ей косточки да и забыла со временем. Грудастые подружки давно вышли замуж, нарожали ребятни полные избы, а она все боялась мужиков, всяких боялась: старых и молодых, добрых и злых, тихих и шумливых, издали сворачивала в сторону, убегала в страхе. Липли к ней мужики, прихватывали порой в укромных углах, подговорившись, хватали понарошку, и она сразу сомлевала, кричала по дурному, ее ловкое тело билось в их руках, и игра переходила уже в настоящее дело, мужики лапали не по шуточному, и только боязнь не давала им повторить однажды сотворенное.
Так она и жила в тоске, в испуге, с вечной оглядкой, и прозвище пошло за ней по деревне – порченая. Порченая да порченая – другого имени нету. В свободное время уходила в лесок, забиралась в глухие кусты, сидела тихо, по мышиному, лишь бы никого не видеть.
Тут, за лесочком, она повстречалась первый раз с Егором. За их деревней, на горке, стояла с давних пор малая фабричка. В войну немец спалил фабричку зажигалками, осталась от нее одна кирпичная труба. Болтали, что построят на этом месте новые корпуса, но никто тому не верил. Скорее трубу пристроят к фабрике, чем фабрику к трубе. На высоте третьего, примерно, этажа приделана была к трубе железная площадка, и вели туда снизу редкие, расшатанные скобы. Она заметила на этой площадке худого мальчика, строгого, чистого, не по годам печального, одинокого на одинокой трубе, несмело попросилась наверх. Мальчик оглядел ее пристально, запавшими глазами, коротко кивнул головой, и она безоглядно, в едином порыве, торопливо полезла к нему по вихляющимся скобам.