Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
…Земля, земля, веселая гостиница
Для проезжающих в далекие края.
– Миша, не надо, ты преувеличиваешь…
– Сколько вам в те годы было лет, восемнадцать? – спросил ты Эрдмана.
– Да лет двадцать уж было, а может, чуть больше… «Стойло Пегаса» открыли ближе к НЭПу, там ведь уже водка подавалась, а она появилась только во времена НЭПа…
– А наискосок, помните, было «Кафе поэтов», и там выступал Стенич – очень хороший переводчик… Не помните его, Назым?
– У меня, брат, на фамилии совсем памяти нет…
– Видели вы его! Не могли пропустить. Они дружили с Маяковским. Это всё люди очень! Очень, Назым.
Потом вы опять вспоминали Есенина. Вспоминали его красивых женщин, Айседору Дункан, но не сплетничали, а радовались времени общей молодости, отдавали всему в нем дань…
А в другой какой-то раз Эрдман рассказал, как он однажды пришел к Есенину домой: «Сережа стоял на столе на четвереньках и разбрасывал на пол карточки с какими-то рифмами, стихотворными заготовками. Я его спросил: «Что ты делаешь?» – «Изобрел, – говорит, – машину поэзии. Думаю, что в этих случайных сочетаниях, заранее приготовленных строчках может возникнуть нечто совершенно новое или хотя бы родится повод для свежего образа…»
– Его нельзя не любить, – говорил ты об Эрдмане. Знакомство с ним, с его пьесами много тебе дало. Но пьесы Эрдмана с двадцатых годов не ставились и не публиковались. «Мандат» мы нашли сразу у Завадского, а вот с «Самоубийцей» не выходило, и ты в конце концов попросил пьесу у самого Эрдмана, а он потом у тебя попросил «Корову», ему тоже про нее рассказали, после нее – твою «Быть или не быть?».
Тебе казалось, что пьесы Эрдмана так сокрушительно актуальны, что за них режиссеры должны сегодня просто передраться, и ты стал всем рассказывать о его сюжетах… Каково же было твое удивление, когда оказалось, что все без исключения режиссеры, которым ты пытался «продать» Эрдмана, его прекрасно знали и в восхищении цитировали кусками… Но ставить его было запрещено.
В одну из сред в ресторане «Бега» во время обеда вы возвращали друг другу прочитанное: ты Николаю Робертовичу – «Самоубийцу», а Эрдман тебе – «Быть или не быть?»
– Послушай, Эрдман-брат, оказывается, мы с тобой в наших пьесах думали об одном и том же! Ты гениально написал, как людям ловко подбрасывают идею!
– А ты еще лучше про все, что случилось потом!
– Но знаешь, брат, я страшно завидую твоему названию… Как я, дурак, не додумался до такой простой вещи – «Самоубийца»!
– Да, Господи, Назым! Есть о чем переживать! Нравится? Бери! Дарю! Эй, официант, стило! Все равно, Назым, что твою пьесу не ставят и не печатают, что мою не ставят и не печатают, один черт!
Ты говорил, что он мог бы стать очень большим писателем. У него интонация чаплинская. Но Эрдман оказался хрупким человеком. И хотя внешне все было хорошо – лауреатство, сценарии, либретто оперетт, – от настоящего литературного дела он отошел после ареста.
– Вот он оказался той рыбой с длинным носом. По нему ударили, и он не смог не обидеться. Выдохся, у нас у всех есть предел.Знаешь, Назым, Эренбург только что написал о тебе главу. Ты вошел в его многотомную галерею знаменитостей, с которыми он дружил: «Люди, годы, жизнь». По-моему, только о троих он вспоминает с непреодолимой болью в сердце: о Поле Элюаре, Бабеле и о тебе.
Зимой мы шли в гости к Илье Григорьевичу. Незадолго до этого встречались с Эренбургом в Политехническом, где он председательствовал на твоем поэтическом вечере. Когда мы подошли к его дому на улице Горького, ты сказал:
– Он единственный человек, перед которым я испытываю робость. Даже сам не могу объяснить почему. Он эрудит. Называет в разговоре сотни имен, дат, названий, а у меня на это памяти нет. Вот ты увидишь сейчас…
Дома Эренбург показался мне приветливым симпатичным человеком. «Он немножко злой, но ты не обращай внимания» – вертелась в голове твоя фраза. У него, как у западных стариков, были розовые щеки и веселые глаза, не насмешливые, как обычно, а озорные. Он искренне радовался встрече с тобой.Ты, Назым, сразу объявил, что я работаю корреспондентом в Агентстве печати «Новости»:
– Она постарается на вас немножко заработать. Будет провоцировать на разные нужные ее редакции темы. Я вас предупреждаю.
– А-а… – едко рассмеялся Эренбург. – Работаете в агентстве, которое посылает материалы во все корзины мира? Ну нет, на мне вы ни копейки не наторгуете в АПН. Я буду нарочно целый вечер говорить такие вещи, что вы ничем не сможете воспользоваться.
И он упорно поддразнивал меня критикой всего и вся, спрашивая после очередного «сюжета»:
– Ну как? Годится для АПН?
Вскоре выяснилось, почему у Эренбурга хорошее настроение – разрешили печатать книгу.
– Кто? – спросил ты. – Меня всегда интересует, кто этот человек, который запрещает, разрешает. Он самый умный, самый талантливый или самый хитрый?
– Недавно я был на приеме в одном посольстве, и там ко мне подошел Хрущев. Мы полчаса тихо в стороне поговорили.
– О ваших мемуарах?
– Да нет, о болезнях, – махнул рукой Эренбург. – Он меня спрашивал, какой я придерживаюсь диеты, – я спрашивал его. О чем могут говорить два старых человека! А кто-то из наших литературных прохвостов заметил нас благодушно беседующими и истолковал ситуацию с бюрократической точки зрения. Утром мне позвонили из издательства и сообщили, что книга подписана в печать. Вот, кстати, – повернулся он ко мне, – очень хороший пассаж для АПН!
Когда тебя не стало, меня пригласил на Старую площадь секретарь ЦК КПСС по пропаганде, душитель культуры Ильичев. Не было сил идти, разговаривать неизвестно о чем, но деваться некуда, пошла. Тося проводила меня до дубовых дверей и обещала подождать в сквере напротив. О чем думал этот облеченный властью человек, цепко глядя на меня прищуренными хитрыми глазками и как бы в задумчивости перебирая несколько листочков, сиротливо лежащих в новенькой папке, – не знаю. Он томил меня паузами, откровенно рассматривал и наконец приступил к вопросам:
– Ну, как вы живете?
– Спасибо, ничего, – по-московски ответила я.
– Может быть, вам что-нибудь нужно?
– Нет, спасибо.
– Кажется, вы с Хикметом писали вместе пьесы? – спросил он, руководивший из этого огромного кабинета идеологией и культурой, он, много раз грубо вторгавшйся в твои дела.
– Да, писали.
– Ну и как же вы это делали? – ухмыльнулся он. – Так вот, садились рядышком и писали?
Мне захотелось встать и уйти. Но я не встала и не ушла.
– Вам знакомо вот это письмо Назыма Хикмета? – спросил меня товарищ из Политбюро и протянул мне листок.В ЦК КПСС
Уважаемы е товарищи.
Я очень болен. На днях улетаю в Танганьику. У меня есть предчувствие, что я не вернусь.
Я никогда ни о чем для себя не просил. Но сейчас обращаюсь к вам с просьбой. У меня есть два близких мне человека: моя жена Вера Тулякова и мой сын Мемед. У меня нет никаких сбережений, а моих гонораров хватит им ненадолго. Мне страшно умереть, думая, что в случае моей смерти они окажутся без средств.
Очень прошу вас найти способ обеспечить мою жену и моего сына. Я думаю, что имею право рассчитывать на помощь и поддержку моей партии, солдатом которой я был всю жизнь.
Назым Хикмет– Да. Знакомо, – подтверждаю я.
– Судя по этому письму, у товарища Хикмета было предчувствие смерти. Почему? – искренне удивился хозяин дубового кабинета. – Хикмет так хорошо здесь жил! Пользовался всеобщим вниманием. Его пьесы ставили, книги печатали… Хотя в некоторых политических вопросах он проявлял полнейшее непонимание. Требовал полного развенчания культа Сталина, например. Зачем? Наивно! И странно не то, что он стоял на одних ревизионистских позициях с итальянскими коммунистами, а что его здесь многие поддерживали, например, Твардовский. Про Эренбурга и говорить нечего. А про литературную зелень, эту московскую богему и говорить нечего. Да, да, он ходил в лидерах у интеллигентской оппозиции.
«Вот и хорошо, – думала я, – а я жена лидера интеллигентской оппозиции».
Я слушала и удивлялась, как ему удается сочетать интонацию брани с торжественным поучением, кричать, разговаривая одними губами, убивать, не оставляя следов… Жаль, не слыхала, как он беседовал с тобой, Назым. Не представляю, как складывался ваш диалог.
Видимо, не очень, если он, не переждав и двух недель после похорон, реализовывал свои амбиции передо мной…
Мы находимся в полном вакууме: не звонят телефоны, никто не входит, с улицы не доносится ни один звук… Сумрачно, жутко. Он, словно угадав мою мысль, желает одушевить пространство. Я цепко, как партизан на допросе, слежу за ним. Почему ты так боялся, Назым, что после твоей смерти со мной могут свести за тебя счеты? Ага, нажал на кнопочку – что-то будет, может быть, выпроводят, а может быть, уведут. Но массивная дверь тотчас бесшумно открывается – на пороге милая девушка с услужливым лицом молча вопрошает повелителя.
– Принесите нам хорошего чаю.
Девушка исчезла и тут же возникла вновь уже с подносом. Ее руки в белоснежных перчатках поставили перед нами дымящийся чай в тонких стаканах с подстаканниками, сухарики, сушки, и… его рецензия на тебя, моего мужа, продолжилась:
– Так что Хикмет бунтарствовал не только в Турции, но и у нас… Пытался изменить наше отношение к творчеству Зощенко, Булгакова. Недавно приходил настаивать по поводу издания Пастернака. Все это малосерьезно! А мы проявляли к нему терпимость!
– Не всегда, – тихо говорю я.
– А вы думаете, запрещать легко?! – взрывается он. – Приятно? Не надо нас ставить в скандальное положение! Одна история с «Иваном Ивановичем» чего стоит! Хотели втихомолку протащить антигосударственную пьесу.
Я смотрю на его белые руки. «Как же вас ненавидит творческая интеллигенция, – думаю, – если нам художники рассказывали, что у вас все руки в татуировке… Как у уголовника».
– Так почему же Хикмет боялся смерти, я не понял? – бурчит он. Как объяснить чужому человеку, почему ты думал о смерти, сидя на стуле приглашенного посетителя? Если бы он пришел ко мне в дом, и не он, а я угощала бы его чаем, и ему действительно было бы интересно узнать почему, – я бы многое могла рассказать.
А чужой человек все исподволь допрашивает меня, почему твой сын оказался в Варшаве да почему ты с его матерью жить не стал, припоминает какие-то слухи, дамские истории… Видно, хватало на Старой площади сплетников, любителей посудачить о личной жизни знаменитостей!
Во мне нарастает бунт. Он это не без удовольствия отмечает:
– А с кем, по-вашему, можно сравнить Назыма Хикмета? – спрашивает вкрадчиво.
– С Герценом! – почти ору я.
– С Герценом?! – обжигается он.
– А вы думали, с Казановой? – я откровенно хамлю.
И тут его пресыщенный глаз зажигается неподдельным мужским интересом… к моей персоне.
– Вы – перец! Женщине это идет, – подначивает он меня.
А у меня в голове, как подстреленная, кружится цветаевская фраза – «властолюбцы не бывают революционерами, как революционеры, в большинстве, не бывают властолюбцами»…
Пожелав произвести впечатление, какую похвальбу, какую чушь он несет:
– Взгляните на эти телефоны, любая моя команда, распоряжение, воля при необходимости через полчаса – всего через тридцать минут! – дойдут до самой отдаленной точки Союза и будут выполнены как приказ!
Я смотрю на его плохо сшитый серенький костюмчик, на нездоровое серое лицо… Дряной мужичонка! Нет, мне не страшно. Мне тяжело. Подложи ему камень сегодня под ногу, Назым, двинь его по мозгам дверью, у тебя же руки чешутся. Хоть бы Хрущев сейчас дверь открыл или Суслов голову просунул, растаяла бы вся его спесь.
«Почему я сразу не ушла, сразу…» – все думала потом дома без устали.Потом у вас с Эренбургом зашел разговор о Пастернаке. Ты много лет прожил по соседству с ним в Переделкино, был к нему привязан, ходил в гости поговорить и много раз, вызывая неудовольствие чиновников, предпринимал попытки защитить его. В Стокгольме ты сразу же купил и прочел «Доктора Живаго», как только напечатали, но привозить не стал. Ходил на Старую площадь доказывать-хитрить, что ничего вредного в этом скучном романе нет, а стихи там замечательные, что надо перестать бояться гениев. Но тебе всегда намекали, что в наших внутренних проблемах может глубоко разобраться только настоящий советский человек.
– У меня перед вами была дочь Ольги Ивинской, женщины, которую Пастернак любил последние годы.
– Я знаю о ней. Он читал мне однажды в старом арбатском дворе замечательные любовные стихи. Я любил слушать, как он читает. Когда я говорил с ним о романе, он рассказал, кем была героиня в его личной жизни. Теперь она снова из-за него в тюрьме…
– Да, Ивинская все еще в лагере. Ее дочь приходила просить за мать. Но эта дама нарушила законодательство, передала рукописи Пастернака за границу и получила за аферу кругленькую сумму.
– Я не понимаю, почему советские законы запрещают писателю печататься, где он хочет?! Что это за рабское право на талант? Пастернак – гений. Я это знаю, вы это знаете. Этого может не понимать только одноклеточное существо или враг прогресса! Гений – не свадебное платье, чтобы его держать в сундуке!
– Да, да, конечно, ради Бориса Леонидовича надо бы постараться помочь, хотя помогать в Москве становится все труднее и труднее. Никто не хочет ни во что ввязываться. Но… ему не повезло с женщинами.
– Почему?! – удивился ты. – Он их любил! Писал стихи, и какие! Одна стала частью романа!
– Все они после его смерти обезумели от денег, которые лежат за границей. Каждая хотела получить этот куш, – сердился Эренбург.
– Думаю, у них здесь жить не на что… Я видел, как Пастернак одевался. Что ели в его доме, открытом, очень гостеприимном, тоже видел… Там лежат им заработанные деньги, а здесь нищета… Как эти люди должны поступать, по-вашему?!
– Но меня обрадовало вот что, Назым. Эта девушка сказала, что в том лагере, где сидит ее мать, все политические заключенные знают, за что сидят. Вы понимаете, Назым! Все. А раньше, при Сталине? Девяносто девять процентов понятия не имели. Это хорошо! Вообще, говорят, политических мало, человек шестьсот. В основном сектанты, верующие. Желающим разрешают выписывать газеты и брать книги в библиотеке. Есть выбор работы. Кормят, естественно, плохо.
– Я не верю в рай советских тюрем. Почему верующие должны сидеть в тюрьме?
– Я видел последнюю книгу ваших стихов, Назым, ту, что издали к юбилею. – Эренбург явно уходил от разговора о Пастернаке, о КГБ. – Вы показали стихи за сорок лет. Так долго работать в поэзии удавалось немногим. Я был поражен, как через стихи проходит вся ваша жизнь, и как она становится все сложнее и сложнее.
– Стихи тоже углублялись, мне кажется. В последние годы с точки зрения формы я по-новому пишу. По-турецки прием свободного стиха хорошо звучит, а в русских переводах – грубо. Ритм спотыкается, мелодии нет. Стихи распадаются: здесь – лирика, здесь – публицистика. С переводчиками тоже трудно мне бывает. Я вижу, что многие из них используют первые попавшиеся, всем надоевшие рифмы, которые для своих стихов они бы отбросили. Но сказать переводчику, что он халтурщик, неудобно, как обидеть человека?
– Ну, в этих вопросах нельзя быть либералом… В первые годы вашей жизни в Москве вас хотели переводить едва ли не все поэты. И, помнится, вы никому особенно не отказывали. Но вашу требовательность выдержали немногие.
– Трудно. Если плохие поэты берутся за перевод – страшно скучные стихи от них приходят. Русский язык у них бесцветный, форму передать не могут. А большие поэты волей-неволей накладывают на перевод свой отпечаток. Я им говорю: знаете, я – посредственный поэт, пожалуйста, не улучшайте меня. Вы написали очень хорошие стихи, но это ваши стихи. И будет правильно, если вы опубликуете их под своим именем. А я не имею права присваивать вашу славу.