Тулякова-Хикмет Вера
Шрифт:
Каждый раз, когда ты впервые слушал перевод своих стихов, то обещал себе, что это последние стихи, которые написал. «Мысли мои, иногда слова мои, а стихи не мои», – говорил ты мне.
Всякий раз переводчики как бы разрезали твое сердце на количество кусков, равное количеству строк, а потом вновь складывали эти куски, и получалось вновь сердце, только со шрамами. И мне всегда было жаль и тебя, и их.
Ты не терпел никакого творчества у поэта-переводчика, не выносил замены своего слова новым, не соглашался, когда из одной твоей строки делали три, вообще хотел максимальной точности. Ты говорил: «То, что форма не остается, ритм не остается, язык другой – к этому я уже привык, пусть хоть слова будут мои, которые я писал!»
И ты не хотел понять, что иногда слово в слово переведенные стихи изменяли природу оригинала больше, чем те отклонения, которых требовал другой язык. Я видела, как переводчикам было трудно работать с тобой, как часто за счет точности терялась поэтичность, музыкальность, и приходил примитив.
Больше всего ты работал с Музой Павловой. Обычно ты сидел потный, красный, усталый, редактировал с Музой перевод. Потом привыкал понемножку, просил исправить отдельные слова или фразы, устало соглашался на остальное, и стихи уходили в жизнь.
«Музу я могу просить по-товарищески что-то исправить, просто могу сказать ей, что это не получилось, она не обидится, постарается искать. Поэтому я сам часто виноват, что переводы не получаются, – признавался ты. – Лично я благодарен Музе».– Да, Назым, ваш характер я знаю. Но о том, что вы действительно большой поэт, я узнал только из французских переводов ваших стихов.
– Знаете, я моего друга Незвала не могу читать по-чешски. Читаю по-русски. Прошу Веру, она мне помогает. С ее голоса легче понимаю язык стихов. И я вижу разного Незвала в зависимости от того, Пастернак его перевел или Ахматова. Не подумайте чего плохого! Стихи замечательные! Но Незвал где-то посередине остался. По этим соображениям я выбрал Музу Павлову, Слуцкого. Самойлова люблю, и мне нравится, как он чувствует мои стихи. Винокуров хорошо мне помог. Ну, к черту это дело! Я книгу, о которой вы говорите, совсем иначе хотел композиционно построить.
– Не хронологически?
– Хронологически. Но в моей жизни всегда огромную роль играли женщины. Такие или сякие, лучше, хуже, но они входили в поэзию. Таких женщин в моей жизни было пять.
– Вы мне напомнили другого поэта, русского: «В моей жизни семь женских имен», – говорил Гумилев.
– Это муж Анны Ахматовой? – спросил ты. – Я плохо знаю его книги.
Эренбург с укоризной посмотрел на меня.
– Так вот, в моей жизни было только пять женщин. – Это Нюсхет. Турчанка. Познакомился с ней в Тифлисе в 1922-м году. Прожили года два. Потом она с семьей уехала в Стамбул, я остался в Москве. В 24 году познакомился в общежитии КУТВа с Леной Юрченко. Она украинка, училась на медицинском. Очень странная была девушка, анархистка такая. Говорила: «Если я к тридцати годам не сделаю открытие в медицине – покончу с собой». Интересная вообще была. Все, что думала – говорила прямо в лицо. Я однажды рисовал ее портрет. Хотел послать портрет родителям в Турцию. Когда художник рисует, он, естественно, пристально смотрит на свою модель. Я рисовал ее лицо и, конечно, все время смотрел на ее лицо. Она вдруг возмутилась: «Что ты все время на меня смотришь?» – схватила ведро воды и вылила на мою голову. А сидел я в пальто, мороз был в Москве, и отопление не работало. В 1928-м году мы собрались ехать с ней в Турцию. Доехали вместе до Одессы, там вынуждены были расстаться. Она не смогла получить визу. Сильно заболела. Я обещал ей прислать документы из Стамбула или приехать за ней. Оставаться не мог. Мы с другим товарищем-коммунистом переходили тогда границу нелегально. Нас поймали, посадили в тюрьму. Когда вышел, стал ее из Турции искать – не мог найти. Оказывается, она умерла в эпидемию холеры. Потом в Стамбуле в 1930 году снова встретился с Нюсхет. Хотел остаться с ней в жизни. Связывали воспоминания юности, Советский Союз, общие друзья. Но однажды она мне сказала: «Ну хватит, Назым, поиграли в революцию, и довольно. Пора за дело приниматься. Многие коммунисты уже стали министрами, начальниками, и тебе пора делать карьеру». Это был удар, и я ушел. Вот тогда я написал стихи, которые здесь так всем нравятся. «Великан с голубыми глазами». Вот и вы тоже знаете…
– Ну а потом?
– После этого я решил с женщинами ничего серьезного не иметь. Я – профессиональный революционер, меня в условиях Турции каждую минуту могли посадить в тюрьму. Я не должен был вступать в брак. Год-два так и жил, потом у моей сестры – вы знаете, я обожал свою сестру, молился на нее просто, – вот у нее была подруга, Пирайе. У нее было двое детей от первого брака. Ее дочку звали Сюзан, а сына Мемед. Она была почти моего возраста, с огненными волосами. Очень хорошая женщина. Умная, благородная. Через сестру мы были несколько лет знакомы и однажды безо всяких бурь решили пожениться. Я был уверен, что с ней мне будет хорошо, спокойно. Она не была красавицей, и это тоже было плюсом для меня. Я уже испытал безумие ревности. В 1932 году мы поженились. И на самом деле все получилось, как я мечтал. Потом начались тюрьмы. Сажали, выпускали. Потом посадили основательно. Приговор-то был на 55 лет. Пирайе (я ее чаще называл Хатче) всё выносила мужественно. Никогда не жаловалась на жизнь. Аккуратно меня навещала. А я видел, как ей трудно живется. В Турции женщина без мужчины – не в Англии. А ей приходилось воспитывать двоих детей, кормить их. Я мог помогать ей очень мало, хотя старался в тюрьме работать как черт. А вы знаете, ничто не старит женщину так, как заботы и нужда. Последние годы, я видел, она ходила в одном ситцевом платье. И постепенно я стал воспринимать ее как сестру, немножко как маму… А ведь когда в тюрьме сидишь, голова работает совсем иначе. Живешь мечтами. В тюрьме я написал «Легенду о любви», свою мечту о любви. А сам я никогда не любил до исступления и не верил, что человек может так любить. Вот теперь я это знаю, так случилось, а тогда, вы понимаете… Однако мне казалось, что я нормально люблю свою Пирайе, обычно, как бывает между мужем и женой. И вдруг вокруг меня начинается буря! Стихи печатают во Франции, в разных странах. Это обостряет ужас одиночества, хочется избавления, выхода, а я сижу в одиночке! Ко мне журналисты начинают рваться, студенты, разные люди проявляют интерес, требуют освободить. У полиции идет скандал! А я даю стихи! Еще стихи! И вот однажды, в 1948 году ко мне в тюрьму приходит моя двоюродная сестра Мюневвер. Она вошла такая шикарная, от нее пахло французскими духами, представляете, этот запах в феодальной тюрьме? Веселая женщина, самоуверенная! Я обалдел, и… вы понимаете, что случилось. Тогда я уже почти десять лет просидел… В общем, так. Мир требует мне свободу, все друзья убеждают, что правительство сдастся, выпустит меня, и мы с Мюневвер решаем жить вместе. Она – свободный человек, все ей подвластно, а в тюрьме так хочется верить всему хорошему. Она клянется, что уйдет от мужа, а у нее тогда уже была дочь. Клянется, что заберет дочь и уйдет от него ко мне. И вдруг правительство отказывает мне в амнистии… Вы не можете себе представить, что чувствует человек в тюрьме, когда свобода уходит от него. И Мюневвер посылает мне записку, что от мужа уйти не может. Выдвигает какую-то формальную причину, связанную с ее дочерью – и все! Это был удар! Я ненавидел ее тогда. И я объявил голодовку. Хотел этим ей отомстить. Не мог пережить предательства и решил умереть. К черту все! Начал голодать. А люди во всем мире поняли мой поступок как политический. Мама моя вышла на улицы с плакатом «Свободу моему сыну Назыму!» Собирала подписи. А она уже тогда была почти совсем слепая, понимаете? И вдруг ситуация из «Легенды о любви» повторяется со мной! Все, как и в моей пьесе, началось с любви, а кончилось… Мой Ферхад пошел на подвиг из-за любви, чтобы добыть прекрасную девушку, но постепенно долг перед людьми оттесняет любовь. Дальше. Люди вселяют в меня веру, я выдвигаю политические требования и начинаю борьбу с правительством. Голодаю четыре дня, пять дней, шесть… И я решил, если не дадут свободу – умру! Нельзя же сидеть в тюрьме до гробовой старости. Понял вдруг, что могу умереть без всякого мелодраматизма. Физически я с каждым днем слабел, конечно, но морально становился сильнее, даже веселее, понимаете? И вот правительство сдалось. Я получил амнистию. И тут пришла Мюневвер, принесла килограмма два или три клубники. А я столько дней голодал! Я набросился на ягоды и почти все съел. Чуть не умер. Еле меня спасли. Эти дни были счастьем! Все-таки свобода, черт побери! Я еще некоторое время продолжал сидеть в тюрьме, хотя вопрос был решен. Но в личном отношении я не люблю эти времена вспоминать. Потому, что прежде чем выйти из тюрьмы, я увидел, что у Мюневвер уже почти шесть месяцев беременности! Я вообще считал, что из-за моей революционерской деятельности у меня детей не может быть. А тут? Не удивляйтесь. Директор моей феодальной тюрьмы был моим другом и поклонником стихов. Когда я просил, он спокойно разрешал встречаться нам с ней в его кабинете. Частенько уходил совсем. Он думал, что Мюневвер – моя жена. Ведь я никогда не приводил к нему Пирайе. Беременность Мюневвер поставила меня перед трудным фактом. Я понимал, какой скандал сейчас разразится! Дело было не во мне, конечно. И самое важное состояло в том, что этот скандал используют враги коммунистов. Я давал им возможность говорить, что все коммунисты такие сволочи, как Назым Хикмет, они – развратники, подлецы, такие-сякие. Всё что угодно! Ну, вы понимаете: одна женщина страдала, ждала его двенадцать лет, а он выходит и идет к другой, к тому же – более молодой, и прочее. И это все не в Париже, а в нашей крестьянской стране… Так и вышло. Я стал жить с Мюневвер. Я думал, что Пирайе подаст на развод, но она ждала. Тогда Мюневвер настояла, и я подал заявление сам. Суд состоялся в конце марта 1951 года. Никто из нас на нем не присутствовал. А через три месяца после этого я навсегда покинул свою страну.
– Теперь ваш сын живет в Варшаве? – спросил Эренбург.
– Да, он живет там с матерью и со своей сводной сестрой. Они бежали из Турции, потому что мальчик по турецким понятиям оказался незаконнорожденным. Я не оформлял брак с его матерью.
– Вам удалось его усыновить?
– Да, я очень рад. Я пошел в польское посольство, и товарищи всё сделали.
– Вы его видите?
– Нет, к сожалению. Мюневвер не пускает его ко мне. Это страшная рана в моем сердце.
– Сложная у вас жизнь, Назым.
– Очень сложная, черт побери. Очень! Зачем я вам все это рассказал? – удивился Назым.
– Вы начали с книги. Ну и почему же вы отказались назвать ее главы именами ваших женщин?
– Вера не согласилась. Говорит, не хочу, чтобы нас всех сравнивали. А я ей говорю, глупая, никому я таких стихов, как тебе, не написал. Там есть мучения, ревность, все безумства любви. Но она не захотела.
– Вера, показать вам наш дом? – предложил Илья Григорьевич.
Есть дома, убранство которых составляет мебель. У Эренбурга – картины. Мы пошли. Эренбург останавливался возле каждой и любовно рассказывал о Пикассо, Ривере, Пиньоне, Шагале, Тышлере, Фальке и других своих великих друзьях. Перед моими глазами открывались целые миры, хотелось медленно разглядывать эти шедевры, но было неловко. Мне понравилась комната самого Эренбурга. Не кабинет, не спальня, а так – всё вместе. Комната маленькая, с небольшими картинами повсюду – висят на стенах, стоят среди книг, – с трубками, с синей материей на диване, а может быть, зеленой… А может, зелень – с картины Шагала? Все тут органично переплелось, все понятно в пространстве кабинета Эренбурга, а ты робеешь. Бродишь позади худенького, сгорбленного хозяина дома большой в этой камерной квартирке, как телохранитель. Говоришь как-то тише обычного, как будто выполняешь чей-то наказ: «Ты хорошо себя веди в гостях, Назым!» А мне забавно – я тебя таким, правда, не видела никогда.
Входим в комнату Любы. Четыре ее портрета и она сама пятая смотрят на нас одновременно. Одно красивое лицо в пяти вариантах. Люба достает с полки французскую книгу: рисунки обезьян. Рассматриваем. Очень похожи они на рисунки абстракционистов. Всем становится весело.
– Талантливо пишут обезьяны! – несколько раз повторяет Эренбург.
Идем ужинать. На столе заморские вина и закуски. Вот и супчик из парижского гастронома, экспортированный в целлофановом пакете, дымится на столе. «Забавные эти старики, жуткие пижоны, – думаю я. – Суп-то могли и в Москве сварить», – осуждаю с молодым максимализмом, но ем. Ничего не скажешь, вкусно. Но едят все как-то равнодушно. Главное – разговоры. Аппетит к этому.
Мне нужно порасспросить Эренбурга о его последней книге «Люди, годы, жизнь», да я боюсь, что он уйдет от «темы». Спрашиваю как бы между прочим, откуда возникает желание рассказать о своей жизни через других людей, что дает ход воспоминаниям.
– Так мне хотелось высказаться по самым современным вопросам. Теперь я получаю тысячи писем. Мне пишут в основном два поколения. Люди старые обрадовались, что я рассказал о времени, по которому они немного тоскуют. А молодые открыли то, чего не знали.
Эренбург уже увлекся и рассказывает о скандале, который разразился в Западной Германии вокруг издателя, собравшегося там напечатать его книгу.
– «Зольдатен цайтунг» заявила, что моя книга не может быть напечатана, так как я призывал насиловать немок во время войны. Тогда мой издатель решил проверить этот факт, и, представьте, одиннадцать организаций проверяли его! Он, конечно, не подтвердился. Тогда та же самая газета напечатала статью, где говорилось, что я во время войны призывал убивать немецких солдат. В ответ я послал письмо своему издателю, где написал, что горжусь этим и, если издатель не подтвердит этого, я откажусь печатать у него свою книгу. Издатель объявил дискуссию. Опубликовал мое письмо. Некоторые немцы вступились за меня. Пишут: «А почему Эренбург должен любить немцев?» Но на днях появился заголовок через всю газету: «Эйхман повешен, а Эренбург жив!» По-моему, все это очень интересно, а, Назым?
– Интересное дело! Когда книга дает бой – я люблю! Я записываю разговор, и Эренбург больше над этим не смеется.
– С кем из писателей вы встречаетесь во Франции?
– С кем? С Сартром, с Веркором, с Роже Вайяном, с Клодом Руа. В Италии я люблю Карло Леви. Я многих люблю например, Пабло Неруду, Рафаэля Альберти, Жоржи Амаду. И я люблю Назыма, который меня восхищает вечным отрочеством. Написали? Но не в русских переводах. У нас с Назымом, должно быть, общие друзья в современном литературном мире.
– Да. Почти все они мои друзья тоже. Как вы считаете, в каком месяце стоит ехать в Чили? Вы ведь были там?
– Вам необходимо ехать по делам?
– Нет. Нас давно приглашает Пабло, хочет показать свой дом, свою страну. Я дал ему слово, что в этом году обязательно приедем. Раньше я даже думать об этом не мог, а теперь, когда врачи разрешили мне летать в Гавану, я хотел бы посмотреть и на Чили.
– У Пабло роскошный дом! Поразительная коллекция морских диковин! Но я не советую вам, Назым, пускаться в это путешествие. Я жил у него дней тридцать. Пабло никогда не было на месте, и меня все это время кормили одной яичницей. Если вы любите яичницу…
– Мне нельзя яичницу, – улыбнулся ты. – Вопрос не в этом. Я спросил в «Аэрофлоте», сказали: билеты для нас двоих будут стоить почти две тысячи рублей. А у меня сейчас немножко трудновато с этим.
– Чилийская яичница определенно не стоит таких денег! – рассмеялся Эренбург. – А что вы, Назым, сейчас пишете?
– Только стихи. У меня был странный период, несколько лет длился, примерно до 58-го года. Не мог писать стихов. Думал, кончено с этим. Теперь наверстываю.
– Да, я вас превосходно понимаю. У меня самого так бывало со стихами. Стихи – капризная вещь.
Он вдруг задумался. Опустил голову, водит ложкой по дну тарелки.
– Мне надоела условность в литературе, Назым. Я хочу вам, Вера, процитировать Павленко: «В литературе, хочешь или не хочешь, нужно врать, но пар требует выхода. Только не так, как тебе хочется, а как тебе хозяин велит». Вы понимаете?!
Когда мы вышли, ты сказал:
– Не обращай внимания на эту яичницу в доме Пабло Неруды. Уверен, что он ел ее не больше двух раз. Я даже думаю, что Пабло специально сбегал из дома. Они оба настоящие люди. Но не могут долго находиться вместе. Вдруг начинают спорить, говорить друг другу наперекор, ведут себя, как фехтовальщики. Пабло весь кипит будущим, а Эренбург больше поэтизирует культуру прошлого. Как коммунист я во многом с ним не согласен, но как человек – я люблю его.
Мы еще долго стояли в ночи на улице Горького против здания Моссовета под окнами Эренбурга и ловили такси.
– Интересно, – говорил ты, – Эренбурга здесь воспринимают как человека левых взглядов, а в Европе не так. Помнишь, в Риме нам рассказывал журналист, член итальянского ЦК, как проходят его встречи с итальянцами, которые устраивает компартия? Приходят, в основном, старые дамы в кружевных перчатках, мелкие служащие, вообще старики. Их привлекает его изысканная речь, эрудиция, изящные рассуждения о литературе двадцатых-тридцатых годов. Но сегодня итальянцев волнует будущее, жизнь советских людей, результаты ХX съезда партии, отношение к Сталину. В этом дело! Я тебе говорил, как недавно итальянский буржуазный издатель просил у меня стихи: «Пожалуйста, поменьше лирики, – настаивал он, – меня интересуют революционные стихи, самые острые, самые непримиримые. Сегодня я могу сделать бизнес только на этом». …Вера, Эренбург так много говорил о своих стихах сегодня. Я не знаю его стихов. Он хороший поэт?
– Но ты ведь тоже сегодня долго рассказывал о своих картинах. Если он меня спросит, какой ты художник, что мне сказать?
– Вот ты какая, издеваешься над стариками, – ты рассмеялся. – Нет, серьезно, тебе нравятся его стихи?
– По-моему, он никогда не был мальчишкой.А теперь переживший тебя («после войн мировых смерть перепутала весь свой порядок…»), Назым, Эренбург написал о тебе в своей книге: «Внешне он походил скорее на человека с севера, чем на турка, – очень высокий, светлый, голубоглазый. Повсюду он чувствовал себя свободно – в Москве, в Риме, в Варшаве и в Париже. Но о Турции тосковал. В Риме я разглядывал два тома его произведений, один иллюстрировал Гуттузо, другой – друг Назыма, турецкий художник Абидин, который живет в Париже. Я сказал, что встречался с Абидином, и Назым просиял: он не хотел говорить о своих стихах, он хотел говорить о друге. У него было много друзей в разных странах: Пабло Неруда, Арагон, Незвал, Броневский, Карло Леви, Жоржи Амаду – всех не перечтешь». Да, я хотела сказать, Назым, что перед публикацией главы о тебе Эренбург прислал мне рукописный текст и попросил посмотреть, не напутал ли чего. Я попросила убрать только одну фразу, где он говорит, что ты был человеком, который плакал на свадьбах и смеялся на похоронах. А зря.
У тебя никогда не было ни к чему предвзятого отношения. Иногда я иду в театр и думаю: ну зачем? Ведь я и режиссера знаю как облупленного, и пьеса слабая, и заранее ясно, что спектакль унылый. Ты, наоборот, каждый раз искренне огорчался, потому что вдохновенно любил театр и как писатель, и как зритель. Гордился, когда на последней странице «Правды» читал, что в этот день в Москве из восемнадцати театров пять играют твои пьесы. Завидовал Мольеру, Брехту – у них были собственные театры. В последние годы был одержим мечтой создать свой театр в Москве. Тебе хотелось самому ставить свои пьесы. Пожалуй, это была твоя последняя мечта. Помню, утром ты сказал мне об этой идее. Днем предложил Виктору Комиссаржевскому стать соавтором «театра Назыма Хикмета». А вечером, выступая по телевизору, ты, к величайшему изумлению Министерства культуры, объявил, что вы с Комиссаржевским создаете в Москве замечательный театр. Утром следующего дня наша знаменитая балерина Ольга Лепешинская принесла заявление с просьбой зачислить ее в труппу драматического театра Назыма Хикмета.
Помнишь, Назым, как мы встретились в «царской ложе» Большого театра с Жуковым? К нему все время подходили какие-то люди с военной выправкой. Он еще жаловался, что жена, высокая красивая женщина с пучком тяжелых волос, вытащила его из дому. А она любила театр, это было видно сразу, и радовалась, что пришла на спектакль.
Ты мне сказал:
– Как ты думаешь, если бы сейчас крикнуть отсюда из ложи в зал: «Товарищи, здесь маршал Жуков!», что бы случилось? Спектакль, наверное, сорвался бы, а весь зал встал бы спиной к сцене!
Жуков тогда был отстранен Хрущевым от дел, и ты разговаривал с ним осторожно, словно боясь причинить боль. Спросил о здоровье – он только вздохнул. Было видно, что ходить ему тяжело, но лицо, манера говорить и взгляд – особенно взгляд! – все выражало мощный, суровый характер человека, уверенного в своей незыблемой правоте.
Ты сказал ему, что хочешь писать пьесу о войне по просьбе Театра Советской Армии. Он, вскинув брови, спросил:
– А где вы были во время войны?
– В Турции, в тюрьме сидел.
– Как же вы будете писать? – удивился Жуков.
– Я много говорил с советскими людьми, с чехами, с поляками… Недавно прочел письма с фронта отца Веры, он погиб под Ленинградом…
– Не надо, – вежливо, но резко сказал Жуков. – Не пишите. Пусть пишут те, кто сделал победу, хотя вранья, кокетства, ошибок полно даже у них. Правда. Нужна правда. Я недавно где-то прочел, что маршал Конев полетел на самолете. А он патологически боялся самолетов, и армия это знала! Нельзя так!
– Георгий, Георгий, – обращалась к нему жена с пустяковыми вопросами, видимо, желая прекратить мучивший его разговор. Она держала себя гордо, в ней тоже угадывалась внутренняя сила. Нам показалось, что они любят друг друга.
– По-моему, он ее ревнует, – сказал ты мне на ухо, – а иначе зачем бы он сюда поехал? Плевать он хотел на этот балет, поехал, чтобы быть с ней. Какая она строгая… А платье носит, как английская королева!
Назым, с нашей Соней случилось несчастье. «Не могу смотреть в глаза умирающему. Стыжусь», – написал ты в одном стихотворении. Эта фраза крутилась в моей голове, когда после внезапной операции мы с Витей Комиссаржевским, перепуганные, шли по больничному коридору к ее палате. Мы так и не сумели взять себя в руки, когда толкнули ее дверь. А Соня встретила нас с улыбкой, утешала, подтрунивала:
– Ну, что вы носы повесили? Я умирать не собираюсь.
Она знала, что у нее рак. Она сказала мне накануне: «Я буду оперироваться десять, двадцать раз. Ради Виктора. Чтобы он не оставался один. Ведь он даже не знает, как получается в чайнике чай».
Прошла только ночь. Сонины каштановые волосы аккуратно причесаны, лицо в легком гриме, а забинтованную искромсанную грудь скрывает голубая нейлоновая пена ночной рубашки. Сколько раз, Назым, мы с тобой слушали на сцене и дома, как она читала твои стихи. Но какая она талантливая актриса, я поняла только в то утро.
И вот теперь я вожу ее на нашей машине через всю Москву в «башню смерти» на Каширку – на облучение в онкологический институт, чтобы Сонька жила. Медленно мы спускаемся в подвалы гигантского здания и молча идем по полутемным пустынным коридорам, экономя Сонины силы. Над нами справа, почти касаясь виска, текут жирные трубы коммуникаций. А коридоры все тянутся, и нет им предела. Наконец, когда Соня совсем выбивается из сил, во мраке за поворотом вспыхивает белый квадрат неонового света. Мы опускаемся в маленький подземный зал, где вдоль стен на диванах безмолвно сидит самая страшная из всех очередей мирного времени. Перед нами полуметровая толща двери с предупреждением: «Осторожно! Радиация!» Каждый из них шагнет за эту черту и выйдет, еле волоча ноги. В этой очереди девочки с бантами сидят так же понуро, как старики. Все молчат и думают, думают, думают. Чтобы отвлечь Сонины мысли, я завожу разговор о тебе, прошу ее вспомнить что-нибудь, чего я не знаю. Сонька отмахивается:
– Да ладно, все ты знаешь, Назым тебе уж сто раз все рассказал. А я пристаю, напоминаю, что они ездили в гости к физикам в подмосковный Обнинск без меня.
– Там был авторский вечер Назыма. Меня пригласили почитать его стихи по-турецки и по-русски, – унылым голосом, покорно начинает рассказывать Соня. – Физики прислали «Москвич», очень маленький.
В машине было тесно, и я помню, как ты осталась дома, чтобы нам было удобнее. Ехали часа два. Говорили об абстрактной живописи – тогда все о ней говорили. Я сказала, что искусством ее не считаю. А Назым утверждал, что мир Вселенной, открывшийся Гагарину в окне иллюминатора, не похож на традиционный пейзаж и что ученый видит, глядя в телескоп или в микроскоп, тоже подобия абстрактных рисунков. Он сказал: «Я люблю краски, как люди любят фрукты, цветы, море, женщин. Из всех искусств живопись – самое трудное для понимания, хотя многие люди думают, что нет ничего проще. Думают, если яблоко на холсте точь-в-точь как настоящее, значит художник – мастер. Мне кажется, что открытие космоса окажет большое влияние на искусство. Космос радостен. Гагарин испытал восторг от невесомости. С прорывом человека в космос искусство войдет в эру оптимизма».
Я смотрела на Соню – ее лицо и голос становились мягче, живее, словно ты неслышно встал перед ней, обхватил ее измученную голову руками, прижал к своей груди и начал тихонько гладить, успокаивать.
В зал ожидания вслед за врачом вошла женщина. Она ступала гордо, как по большой сцене. Лицо ее показалось мне знакомым. Она властно прошла вперед, не обращая внимания на очередь, прямо к двери камеры и молча стала ждать. Никто не возмутился, не нахмурил бровей…
– Это жена маршала Жукова, – тихо и безучастно сказала Соня, проследив мой взгляд. – Говорят, дни ее сочтены…
Мне сделалось страшно.
Я посмотрела на Соню – мысли ее были далеко…
– Соня, Соня, – тихо позвала я, – говори. Что было потом, когда вы с Назымом оказались в Обнинске? Ведь он мечтал увидеть атомный реактор, ради этого и согласился ехать в такую даль.
– Он очень огорчился, сказал, что видел только белую стену – реактор был спрятан за ней. Так вот, в Обнинске переполненному зрительному залу Назым рассказывал, как в тюрьме по обрывку статьи из французской газеты, которую ему принесла мать, он написал поэму «Зоя» – сначала она называлась «Таня». Когда он оказался в Москве и увидел документы о гибели Зои Космодемьянской, то сам был поражен, насколько точно его воображение воссоздало ее историю. Еще Назым в тот вечер много говорил о провидении поэтов, об их особом предчувствии будущего. Потом сам задавал вопросы: «Вот вы одеты в современную одежду. А вот свой новый клуб вы почему-то нарядили в старомодный мещанский плюш. Считаете это красивым?», – обратился он к какому-то молодому человеку. «Да, – ответил тот. – Плюшевый занавес торжественный…» И тут Назым разозлился: «Но это уродство! – закричал он. – Сами вы не можете выйти на улицу в зипуне или парике с буклями, а клубы, кино и театры украшаете, как купцы, по старинке?» И зал ему аплодировал. Потом я читала его стихи. Вечер затянулся до полуночи. Но когда все кончилось, к Назыму подошли молодые ученые. Он уселся прямо на подмостки сцены и начал отвечать на разные вопросы: политические, литературные, бытовые. Он чувствовал себя как рыба в воде. Я стала выдирать его из толпы, хотя он готов был говорить с ними до утра. Уже в машине я спросила его, как читала сегодня. Он безумно восторженно, громко, с пафосом воскликнул: «Замечательно, Сонечка!» – «А если без восточной любезности?» – «Ну, – он сразу перешел на бытовой тон, – тогда так: то, что ты читала экспромтом по книге, – хорошо, а то, что приготовила как эстрадный номер, – не очень…» Я знаю, ему нравилось менее эмоциональное, внутреннее, глубокое чтение. Он не любил, когда сильно «поют стихотворение», хотел приблизиться к жизненной, обыденной речи людей. Но сам, помнишь, как он читал «Как Керем»? «Хава куршун, гиби аыр. Баыр, баыр, баыр, барыёрум!» У него была невероятная эмоциональность и могучий голос. Люстры в Колонном зале раскачивались, занавес ходуном ходил в Политехническом. В тот вечер он устал, и я подумала, что это опасно для него. «Сейчас буду говорить я, а вы молчите». – «Тогда расскажи, Сонечка, как ты работаешь». И я рассказала, как недавно читала стихи Арагона в цеху на швейной фабрике в обеденный перерыв. У Арагона сложные стихи, и я боялась, что простые женщины их не воспримут. Тогда я выписала биографию Арагона: как он во время войны оказался в Сопротивлении, как вступил во французскую компартию, как началась его любвь к жене Эльзе Триоле – и на концерте чередовала ее куски со стихами. Женщины слушали внимательно, и я предложила им прочитать Арагона по-французски. Я много читала и видела, что им интересно. «Сделай когда-нибудь такой рассказ обо мне. А мы с Верой будем приходить к тебе на все концерты и аплодировать», – подражая голосу Назыма, громко произнесла Соня.
И в этот момент наступила ее очередь идти в камеру. Она жалобно оглянулась на меня у двери и исчезла за ней. Я посмотрела на окружающих – оказывается, все внимательно слушали ее и огорчились, что рассказ оборвался.
Жена маршала Жукова умерла. Теперь ее могила недалеко от твоей. Говорят, он даже не смог проводить ее на кладбище – не ходят больше у маршала ноги.
А сегодня вечером мне позвонила Соня:
– Помнишь, Веруся, как тогда, перед Обнинском, я вошла к вам в новом сером пальто? В американском! Купила по случаю у жены журналиста. Книзу оно было сильно расклешено. Ты посмотрела на меня и сказала: «Ой, Сонька, какая у тебя в нем толстая попка!» И представляешь, я так расстроилась, что в машине спросила у Назыма, правда ли это. А он стал жутко смеяться и на ухо мне прошептал: «А ты, Сонечка, скажи ей, что у нее толстые ножки».
Помолчав, Соня вздохнула:
– Наверное, про это нельзя писать в книге воспоминаний о Назыме Хикмете…Время, когда вы писали с Виктором Комиссаржевским пьесу для театра Завадского, я вспоминаю с благодарностью. Вы придумывали свой «Бунт женщин», взяв за основу комедию Аристофана и еще какого-то современного шведа или датчанина. Я видела, что пишется вам легко, весело. Работа превращалась в игру.
Ты бросал реплику – Виктор подхватывал.
– Ну, как еще можешь ответить, ну, еще? – провоцировал ты его снова и снова.
Писали диалоги, словно азартно играли в мяч. Виктора покоряла твоя способность работать по принципу «два пишем – десять в уме». Ты в последнее десятилетие стремился смешивать жанры в одной пьесе. За сценой «будуарной» шла сцена героическая – «Часовой, пропусти…» Буфф, гротеск, патетика, пронзительная лирика, а рядом – мелодрама. Это сочетание тебя никогда не смущало. Широта твоего взгляда на мир позволяла совмещать в драме мысли о единстве земли и неба, реальности и вымысла. Да и ты сам сочетал в себе такие разные черты – то яростный турок, то нежный турок, то… – ох, перечислять долго.
У меня редко выдавалась минута позвонить старым друзьям на студию, а всегда хотелось узнать, как они там просто поболтать. И я пользовалась случаем, что вы с Виктором работаете, уносила телефон, но… не тут-то было. Как только я начинала говорить, ты вбегал и вопросительно прислушивался – с кем? о чем? А потом говорил:
– Вера, иди, сиди с нами! Все эти пьесы-мьесы я затеял только для того, чтобы ты видела, как это делается, поняла технику написания драмы, ее возможности. Деньги – ерунда! Скоро у меня выйдут книги – это не вопрос. Главное, научить тебя этой профессии. А ты болтаешь по телефону, как маленькая девчонка!
Эти аргументы были, конечно, несерьезные. Ты просто хотел, чтобы я всегда была рядом.
Потом наступало время обеда. Я кормила вас вкусными вещами, потому что единственное, что я умею делать хорошо, – это готовить еду.
Пока вы писали, в доме не было толчеи.
– Говорите короче, мы работаем, – мог сказать Виктор случайному гостю. – Назым занят, у него срочное дело. Звоните через месяц, – отвечал он по телефону.
После обеда вы час-полтора отдыхали. Вспоминали разные случаи, истории. Однажды Виктор рассказал, как ты единственный раз пришел в театр имени Ермоловой на репетицию «Чудака», как актеры выясняли у тебя всякие тонкости о каждом герое пьесы. Потом кто-то из них спросил о Нихаль – ведь она предала Ахмеда, ушла к противному человеку: «Она хорошая или плохая, положительная или отрицательная?» И как ты ответил: «Почему отрицательная?! Она просто женщина, и такой она останется до полной победы коммунизма».
Ты смеялся своей шутке, будто впервые ее услышал.
Ты радовался, когда люди рассказывали о тебе с улыбкой. Любил карикатуры, часто шутливо ворчал:
– Никакой я не знаменитый, на меня даже карикатуру не делают, даже шаржи не рисуют.
Еще Витя вспоминал, как после твоего злополучного выступления по телевизору в 1956 году, когда ты говорил о дороговизне театральных билетов и о том, что семья рабочего с большим напряжением для бюджета может пойти в театр он на следующий день сел в такси, и шофер ему восторженно сказал: «Вы слышали, вчера Назым Хикмет по телевизору прямо в лоб министру культуры какую речь толкнул?! Говорит, нельзя, чтобы так дорого стоили мотоциклы, коньяк, билеты на самолет». А ты смеялся и пересказывал Вите со слов Акпера отзыв на свое выступление другого шофера: «Вчера один грек выступал по телевизору, здорово говорил, что жизнь у нас собачья, дорогая. Но ему-то можно критиковать, он сказал, а сам утром сел в поезд и укатил в свою Грецию». Но тема дорогих билетов в твоей телевизионной речи возникла случайно. Главным для тебя тогда было другое. В тот вечер, вскоре после ХX съезда ты впервые громко, на всю страну заговорил о величайшем театральном режиссере Всеволоде Мейерхольде и его трагической судьбе. И Виктор вспоминал взрыв аплодисментов в зале Центрального дома работников искусств, и как раскатился он на всю страну.Это время я помню в длинных разговорах о Пушкине, Чехове, о Мейерхольде и, конечно, о Маяковском.
– Маяковского ты никогда не видел? – как-то спросил ты Комиссаржевского.
– Видел. Однажды он за руку даже поздоровался со мной.
– Да?!
– Мальчишками-подростками мы бегали в клуб писателей. И мне удалось пробраться на закрытие выставки «Двадцать лет работы Маяковского». Вокруг него были молодые в этот день… Неожиданно Маяковский обернулся, начал со всеми здороваться и протянул руку мне. Я смутился, а он сказал: «Ничего, я сегодня здороваюсь со всеми в округе». В тот день Маяковский читал поэму «Во весь голос». А потом, после закрытия выставки все перешли в зрительный зал. В этот вечер 11-го или 12 апреля 1930 года официально открывался клуб писателей, он тогда назывался ФОСП. И в честь его открытия подготовили капустник в форме репортажа из Литературного музея двухтысячного года. Вели это представление поэтесса Вера Инбер – ты ее хорошо знаешь, и режиссер эстрады Виктор Типот. Он вышел на сцену, и в каждой его руке было по топору. «Вот этим топором, – сказал Типот и поднял правую руку, – Родион Раскольников убил старуху. А вот этим, – и он поднял другую руку, – старуха убила Федора Раскольникова (автора инсценировки романа Льва Толстого “Воскресенье”) за то, что он уничтожил “Воскресенье”». Кстати, – заметил Комиссаржевский, – шутка была несправедливой, а инсценировка превосходной, и ты, Назым, видел ее во МХАТе. Затем Вера Инбер вынесла бюстгальтер, и было сказано: «Это все, что осталось от поэта Уткина. Вот. Нашли его бюст».
– Почему они такую вещь сделали? – удивился ты.
– Поэт Уткин, ты его не знаешь, конечно, был очень женственный, красивый, ну, и они так сострили. А затем последовал черный юмор, о значении которого не подозревали, конечно, и сами авторы этого пародийного шоу. На сцену вынесли две большие урны и одну маленькую. И Типот сообщил, что в этих урнах покоится прах великого поэта Маяковского: «Поэт был так велик, что его прах не уместился в двух урнах. Видите, – сказал он, – здесь их две с половиной. И на этих урнах поэт просил начертать свои самые любимые строки». Они повернули урны, и все прочитали там РОСТовские стихи:Товарищи люди!
Будьте культурны!
На пол не плюйте,
А плюйте
в урны!
А в четвертом ряду сидел Маяковский, и в кармане его пиджака уже лежало предсмертное письмо «Товарищ Правительство!», датированное 11 апреля. А покончил он с собой 14-го.
– Но как он реагировал, когда эти люди сделали свой эстрадный номер? – ты был потрясен.
– В том-то и дело, что он молчал. Тогда это всех удивило…
– Да… Значит, он был очень подавлен… А с другой стороны, «большой поэт не уместился…» Что он мог говорить если письмо лежало в кармане. Жалко его. Когда думаю об этом, мне кажется, будь я с ним, он бы этого не сделал. Абсурд, конечно. Но легче жить, когда думаешь, что смерть можно отвести рукой.
В один из таких рабочих дней к нам на машине заехал Борис Эрин. Стояла середина августа, на улице было по-летнему тепло и тихо. Узнав, что ты целый день провел за письменным столом, Эрин стал уговаривать вас с Комиссаржевским устроить перерыв и махнуть на полчаса в лес. Мы вчетвером сели в машину и понеслись в сторону Шереметьева.
Не доезжая километров десяти до аэропорта, Эрин съехал с шоссе и по проселку покатил к березовой роще. Было часов пять после полудня, зеленые краски земли были щедро залиты спокойным солнечным светом. Вокруг не было ни души. Я помню, что у всех было чудесное настроение.
Мы подъехали вплотную к лесу, но вдруг увидели зеленые палатки и ребят. Их было немного, человек двадцать. Они так настороженно смотрели на нашу машину, словно это был космический корабль. Мужчины, слегка опешив, стали думать, не повернуть ли назад. Я засмеялась:
– Сейчас мы выйдем из машины, и я скажу: «Здравствуйте дети, сегодня к вам в гости приехали знаменитый турецкий поэт, лауреат Международной премии мира Назым Хикмет и известные советские театральные режиссеры – Виктор Комиссаржевский и Борис Эрин!»
– Вера, ты не сделаешь этого! – взмолился ты.
Я вышла из машины и точь-в-точь повторила ребятам свою фразу. Мальчишки и девчонки, большие и первоклашки, окружили нас со всех сторон, они восторженно смотрели на тебя, и ты вдруг весь засветился от их улыбок. Оказалось, что учительница собрала здесь ребят, которые по разным причинам не смогли уехать из Москвы на лето. Школа дала им палатки и хозяйственную утварь, какое-то учреждение подкинуло денег, и ребята жили в лесу на полном самообслуживании. О своей самостоятельной жизни они рассказывали наперебой с гордостью.
Разговаривать сели за длинный, сколоченный старшими ребятами стол. Ты не так давно вернулся с Кубы и рассказывал о праздниках и песнях на улицах Гаваны, о том, как весело там, как интересно. Ты вспоминал Москву двадцатых годов. Говорил, что своими контрастами и доверием людей к новой власти современная молодая Куба напоминает тебе московскую жизнь тех лет. Вдруг заговорил о пугающей схожести молодых кубинских лидеров с советскими бюрократами, о явном психопатизме Фиделя, особенно заметном во время его выступлений…
В лесу стало смеркаться, кто-то из ребят разжег костер, и все пересели к огню. Низкое пламя подсвечивало лица. Было светло на душе. Ребята слушали, затаив дыхание, потом стали спрашивать о Турции… А ты все рассказывал и рассказывал, а мы все сидели вокруг как зачарованные. Костер догорал, но никому не хотелось вставать и идти за ветками. В лесу совершалось чудо.
Наконец ты поднялся, Назым. Ребята с неохотой отпускали нас. И только их молодая учительница все никак не могла взять в толк, каким образом у них в гостях оказались эти знаменитые люди. У нее было такое лицо, словно она боится проснуться. А мы ей не стали ничего объяснять. Хорошо, когда учителя верят в чудеса.