Шрифт:
— Ветхозаветный хлам, сударь? — поразился Гросс.
Ханслик сделал глоток кофе.
— Музыкальные склоки давно минувших десятилетий. Пора уже забыть все это.
— Мы-то полагали, что у вас имеются весьма строгие взгляды относительно некоторых наших композиторов, — осторожно сказал Вертен.
— Верно, строгие взгляды. Я предполагаю, вы опасаетесь, что я быстро расправлюсь с такими, как Брукнер или Штраус, которые отдавали слишком большую дань эмоциональному в музыке?
— Видите ли, — продолжил Вертен, — нам это приходило в голову Насколько я помню, вы говорили о «беспорядочном размытом стиле» Восьмой симфонии Брукнера в своей заметке о премьере.
— Я боюсь, что мои критики не всегда понимают меня. Или, возможно, они неверно представляют то, что я говорю в действительности. Некоторые уверяют, что я провел линию на песке: может ли музыкальное творение рассматриваться как интеллектуальное или эмоциональное содержание, воплощенное в звуках, или же является всего-навсего бессодержательной звуковой структурой? Мои критики — некоторые могут сказать — враги — заявляют, что я утверждаю последнее во вред первому. Однако я полагаю, что мне удалось выстроить рациональное соотношение между этими двумя крайностями в моем трактате «Прекрасное в музыке». Правда то, что я считал и продолжаю считать творчество Брукнера скучным. Восьмая, как и прочие симфонии Брукнера, была интересной в своих деталях, но весьма странной в целом и даже несколько отталкивающей. Сущность этого произведения состоит в своей основе в применении драматического стиля Вагнера к симфонической форме.
— А творчество Вагнера является… — Гросс запнулся в поисках подходящего слова.
— Чрезмерно драматичным? — подхватил за него Ханслик. — Не поймите меня неправильно. Я был большим поклонником Вагнера в юности, и его музыка до сих пор доставляет мне наслаждение. Однако я делаю исключение для теории, на которой она основана. Да, однажды я написал, что увертюра к «Тристану и Изольде» напоминает мне старую итальянскую картину маслом святого мученика, чьи внутренности прямо из его тела медленно наматывают на ворот. Но это — не обо всем творчестве этого человека, это не есть моя общая оценка. Для Вагнера музыка является средством представления драмы для пробуждения чувств. Но музыка не должна пониматься с точки зрения чувств. Музыке не присуще обладать чувствами, возбуждать чувства, выражать чувства или даже представлять чувства. Нет, господа, истинная ценность музыки содержится внутри формальной эстетики самой музыки, а не в выражении внемузыкальных чувств.
Вертен пристально наблюдал за Хансликом, который, как бы он выразился, вещал со сдержанным энтузиазмом или крепко сдерживаемыми в узде чувствами. Таковы должны были быть его лекции в университете. По рассказам Малера (ибо он, будучи студентом в университете, посещал курс Ханслика), критик стоял у кафедры и читал себе в усы с записанных пометок почти неслышным скрипучим монотонным голосом, «навевающим сон, но не неприятным». За роялем его небольшие ручки двигались проворно и сдержанно по клавишам, в то время как исполнитель раскачивался под ритм музыки и отбивал такт ногой, всегда играя по памяти. Малер считал эти лекции с виду потешными, но отнюдь не лишенными интереса для слушателей.
Вертен также вспомнил, что Ханслик в первую очередь получил юридическое образование. Критик представил убедительный довод.
— Если вы читали мой панегирик Штраусу, то вы бы вряд ли могли счесть меня врагом также и его музыки, — продолжал Ханслик. — В заметке в «Нойе фрайе прессе» я скорблю по поводу его смерти как о потере нашего наиболее самобытного музыкального таланта.
И Гросс, и Вертен проявили еще большее изумление при этом сообщении.
— О, я знаю, — заявил Ханслик, видя их реакцию. — Все любят приводить мою цитату о том, как его мелодии делают людей непригодными для восприятия серьезной музыки. Эти лица, кажется, не осознают того, что этот упрек был сделан его отцу и высказан, когда я пребывал еще в положении молодого и вспыльчивого критика, стремившегося создать себе имя. Но я также оплакал и смерть Иоганна Штрауса-старшего, написав, что с его кончиной Вена потеряла своего самого талантливого композитора. Я чрезвычайно восторгался его сыном, Иоганном-младшим. Его ритмы исполнены живого разнообразия, источники его мелодических изобретений были столь же прекрасны, сколь и неистощимы. Он был благородной личностью. Одним из последних великих символов приятного времени, которое сейчас стремительно приближается к концу. Мы находимся, я уверен, что вы осознаете это, на самом пороге двадцатого века. Всего лишь несколько месяцев осталось от этого элегантного века, к которому мы все принадлежим. И кто знает, какие ужасы ожидают нас по ту сторону полуночи 1 января 1901 года?
— Что же именно? — подхватил Гросс.
— Но я не пытаюсь «набить себе цену», как говорят американцы, — продолжал Ханслик. — Я считаю большой честью внести свой вклад в замысел князя. И еще я говорю все это не из желания снискать высокое расположение; просто мне неприятно быть столь часто неправильно понятым и неправильно цитируемым.
Он осушил свою чашку с кофе, затем расправил нижние концы усов правым указательным пальцем.
— А теперь, господа, я должен распрощаться с вами. Мне надо подготовиться к лекции сегодня после обеда.
Перед уходом Ханслик пристально посмотрел в глаза Вертену:
— Рад иметь удовольствие вновь познакомиться с вами, сударь, при более благоприятных обстоятельствах.
Он исчез еще до того, как потрясенный Вертен успел ответить.
— Знаете ли, Гросс, — заявил Вертен после того, как Ханслик покинул кафе. — Сомневаюсь, что этот человек хоть на йоту поверил нашей невинной сказке о школьном букваре.
— Согласен с вами, Вертен. Я бы сказал, что мы имели дело с очень проницательным судьей человеческих характеров.
— Тогда зачем продолжать этот фарс?
— Это нельзя считать фарсом, дорогой Вертен. Наша история может быть выдумана, но в ней нет ничего фальшивого относительно поручений нам от князя Монтенуово. Можно быть уверенным в том, что он проверил наши благие намерения перед тем, как согласиться на эту короткую беседу. Нет, господин Ханслик отнюдь не глупец. Он явственно видел наши истинные намерения — сбор сведений о его отношениях с Брукнером и Штраусом — и мудро выложил нам ту информацию, в которой мы нуждались.