Шрифт:
Друскин в трактате «О желании» (1934) показывает, что если думать о деле, которое намереваешься исполнить, как о деле, не связанном с другими делами, то пропадает ощущение скуки.
Отдельные промежутки не были соединены, и нигде не было места скуке. Мне казалось, что я буду скучать. Я боялся ожидания завтрашнего дня, боялся времени. Но в отдельном промежутке его не было. Я соединял рассуждением отдельные промежутки, тогда появлялось представление времени и вместе с тем скука.
(Чинари—2, 823)Считая «раз, два, три», Хармс попадает в ловушку сериального развертывания, что само по себе исключает возможность остановить мгновение, отделить его от других. При этом, как указывает сам Хармс, речь должна идти скорее даже не об остановке мгновения, а об остановке эпохи, которая состоит из мгновений. Но такова особенность эпохи, в которую живет поэт: он хочет, чтобы что-то произошло, стало реальностью, но ничего не происходит, ничего не меняется в бесконечной серии одинаковых мгновений. По сути, для чинарей что-либо может произойти реально лишь в мгновении, во времени же событие уничтожается длительностью. Скука, которая безжалостно входит в жизнь Хармса в тридцатые годы, возникает от осознания неизбежности существования во времени.
По мнению Друскина, необходимо различать неподвижность вечности и неподвижность времени: вечность неподвижна, но, созерцая ее, я не испытываю скуки, говорит философ. «Время тоже неподвижно. Это пустота и смерть. Время есть, но не проходит» ( Чинари—2,821). Получается, что подсчет мгновений равнозначен топтанию на месте, а прогрессия во времени есть не что иное, как вечное «пережевывание» все тех же действий и слов. Время — это пустота, в которой ничего не происходит, и смерть, которая лишь стабилизирует жизнь в ее неподвижности.
«Как легко человеку запутаться в мелких предметах, — восклицает Хармс в 1940 году. — Можно часами ходить от стола к шкапу и от шкапа к дивану и не находить выхода» ( Псс—2,149). Такое хождение по комнате напоминает своей бессмысленностью попытку определить свое «я» через подсчет окружающих предметов. Оба они равнозначны топтанию на месте, стазису, стабилизации бытия. Неудивительно, что далее в тексте речь заходит о воде, потерявшей текучесть: «Еще лучше смотреть в таз [270] с водой. На воду смотреть всегда полезно и поучительно. Даже если там ничего не видно, а все же хорошо», — замечает Хармс, вспоминая, по-видимому, о разрабатывавшейся им поэтической концепции. Однако ничего увидеть в воде ему не удается, и тогда приходит тоска: «Мы смотрели на воду, ничего в ней не видели, и скоро нам стало скучно» ( Псс—2,149). К слову, рассказчик явно говорит только о самом себе, но при этом употребляет местоимение «мы»: он надеется, что вода поможет ему расширить свое сознание и перейти к соборной коммуникации, о которой писал Друскин, но этого не происходит — он один, и никого в комнате больше нет.
270
Таз, кстати, имеет круглую форму.
Последние две фразы текста очень характерны: «Мы загибали наши пальцы и считали. А что считали, мы не знали, ибо разве есть какой-либо счет в воде?» — спрашивает себя Хармс ( Псс—2,149). Скорее всего, писатель возвращается к счету для того, чтобы противостоять «дурной» вечности воды, угрожающей его индивидуальности. Считая, Хармс делает попытку возродить линеарность, утраченную при контакте с водой; он думает, что, перечисляя объекты, осуществляет контроль за временем, которое из замкнутого на себе круга вновь становится направленной в будущее прямой. У Хармса есть текст, почти целиком состоящий из слова «предмет», повторенного двенадцать раз. Если бы этот текст был написан не в 1933-м, а в конце двадцатых годов, можно было бы предположить, что Хармс заклинает предмет появиться [271] ; но в 1933 году реальность такова, что поэт, напротив, чувствует себя со всех сторон окруженным «несовершенными» предметами. Твердя «предмет, предмет, предмет», он «проговаривает» эту реальность, отсылая ее в прошлое, а значит, уничтожая ее. Знаменательно, что текст этот озаглавлен «Трактат о красивых женщинах…»; женщина — это и есть тот «предмет», из-под власти которого поэт стремится освободиться. Марина Малич, вторая жена Хармса, вспоминала, что Хармс постоянно изменял ей, причем со всеми женщинами подряд: не объяснялась ли эта сексуальная необузданность не только стремлением подтвердить свою мужскую силу, но и попыткой «прочувствовать», «прожить», «просветлить» женскую темную бессознательную стихию?
271
Так думает, к примеру, М. Ямпольский ( Ямпольский,21).
«Да, в доме господина Нотта ничего не менялось, ибо ничего не оставалось, не уходило и не приходило, но все было постоянным хождением взад и вперед» — так в беккетовском романе говорится о доме хозяина Уотта ( Уотт,136). Нотт трансцендирует оппозицию «движение — неподвижность»; такое состояние Хармс назвал бы алогичным, но для Беккета оно отражает лишь стабилизацию бесконечного, вневременного, архетипического бытия. Загадочное, «противоестественное» существование господина Нотта притягивает Уотта, но в то же время он мечтает о том, чтобы освободиться от его затягивающей силы. Нотт, так сказать, причащается всему бытию, всем его элементам; символическое поедание мира подробно описано в романе. Так, блюдо, которое ему подавали по субботам (в субботу Бог закончил сотворение мира), состояло из всех видов сухой и жидкой пищи, образующей нерасторжимое целое, аморфную, вязкую массу. Продукты в ней переработаны «до консистенции пюре или каши» ( Уотт,88). Тем самым осуществляется переход от линеарности, свойственной приготовлению этого блюда (продукты в горшок кладутся Уоттом один за другим), к тому состоянию, для которого характерны потеря индивидуальности и растворение в магме добытийственной, первичной субстанции. Для Хармса Бог обладает сверхсознанием, в котором преодолевается как ограниченность человеческого сознания, так и безымянность коллективного бессознательного; для Беккета, напротив, Бог, он же господин Нотт, анонимен и вездесущ, он не имеет индивидуальности и в то же время существует, что делает невозможной любую попытку поместить себя вне этой всеобъемлющей реальности, а значит и умереть окончательно.
Вот что говорится в романе о господине Нотте:
Если он ел, а ел он обильно; если он пил, а пил он много; если он спал, а спал он глубоким сном; если он делал кое-что другое, а кое-что другое он делал регулярно, то это все объяснялось не тем, что он испытывал потребность в еде, питье, сне или кое в чем другом, нет, но тем, что он испытывал потребность не иметь потребностей, никогда не иметь потребностей, будь то в еде, в питье, во сне или кое в чем другом.
(Уотт, 210)И еще одна потребность есть у господина Нотта: иметь свидетеля отсутствия у него, господина Нотта, потребностей; только при условии, что есть кто-то, кто не является им, кто ему внеположен,Нотт может продолжать существовать бесконечно. Примечательно, что чем дольше Уотт находится в доме Нотта, тем больший интерес у него вызывает настоящая, скрытая сущность его хозяина; в конце концов, Уотт уподобляется Нотту в том, что касается потребности не иметь потребностей. Сам Уотт называет потребности, от которых ему часто хочется избавиться, «последними крысами»: