Шаша Леонардо
Шрифт:
Город Палермо, где хлеба пока хватало и где строго соблюдались установленные цены, вскоре был наводнен голодающими со всего королевства. Грустное это было зрелище, когда люди с ввалившимися глазами сутки напролет сидели на площадях и молили: «Хлеба!» — и протягивали руки за милостыней.
Милостыню дворяне и так подавали, всенепременно, каждую пятницу: бедняку, подошедшему к дверям, лакей в ливрее брезгливо клал на ладонь пшеничное зерно; отсюда и пошла присказка «пятницкое зерно», то есть смехотворно малое вспомоществование. В случае стихийного бедствия щедрости их тоже не было границ: если семью бедняка постигала утрата, помогали советом: молись, чтобы душе, вознесшейся в огонь чистилища, было попрохладнее, ибо ни малейшего сомнения в том, куда отправится душа почившего родственника, ни у одной сицилийской семьи, будь она дворянская или плебейская, никогда не возникало.
Дон Джузеппе Велла голода, можно сказать, даже не заметил. Работал не покладая рук, от зари до зари, а вечера проводил в золоченых залах, куда дурные вести не просачивались. Ученые люди всей Европы уже знали о предпринятом им труде и с нетерпением ждали опубликования.
Но с некоторых пор дона Веллу стала мучить неудовлетворенность.
Он был из тех людей, которым мало, что их уважают, почитают, балуют; им еще надо, чтобы их боялись, надо держать всех в руках. А и впрямь, почему бы благородным господам, проникшимся к нему уважением, еще его и не побаиваться? Что ему мешает добавить к обману еще и шантаж?
Движимый этим чувством неудовлетворенности, он было решил подогреть интерес к своей затее, еще больше прославиться сообщением о том, что им обнаружены книги Тита Ливия в арабском переводе — восемнадцать томов, начиная с шестидесятого и кончая семьдесят седьмым, то есть как раз те, которых ученые недосчитывались. Но оказалось, что разговоров по этому поводу и возлагавшихся на него надежд ему было недостаточно, и он отложил это дело на потом, пока же занялся разработкой плана, более созвучного его нраву, обстоятельствам, времени и эпохе.
Толчком послужило решение Караччоло, вызвавшее у дворянства, помимо обычного раздражения, даже некоторую оторопь: убрать с дворца сената мраморные бюсты знаменитых защитников баронских привилегий — Монджиторе и Де Наполи, а также предать сожжению, рукой палача, трактаты “De Judiciis causarum feudalim” [59] и “De concessione feudi” [60] , принадлежащие перу Де Грегорио. Как охотничья собака, держа нос по ветру, чует верный след, так дон Джузеппе, принюхиваясь, почувствовал: пахнет жареным. Караччоло задался целью испепелить всю правовую основу феодализма, весь свод учений, которые сицилийская культура веками изощренно, искусно вырабатывала в угоду баронам, в защиту их привилегий; различные исторические моменты были здесь то слиты воедино, то один от другого изолированы, дефинированы и истолкованы, в результате чего и получилось считавшееся дотоле нерушимым уложение. Реформатор вице-король и алчный монарх начали постепенно соображать, что сей объемистый юридический документ есть сплошной обман, и дон Джузеппе, по части обмана большой дока, стал в этой механике неплохо разбираться. Что ему стоит все это переиначить и подсунуть вице-королю и Его королевскому высочеству совсем другой документ, каковой наверняка им придется по душе; и они, конечно же, воздадут ему по заслугам, отблагодарят богатым приходом, а то и аббатством. В представлении нынешних баронов и их правоведов король Руджеро и его бароны при захвате Сицилии выступали наподобие компаньонов коммерческого предприятия: король был как бы президентом компании, а вассалы обязаны были повиноваться и баронам, причем нисколько не меньше, чем самому королю. Одним словом, дон Джузеппе извлечет на свет божий такой арабский кодекс, в котором Сицилия времен норманнского завоевания, согласно прямым и вполне объективным свидетельствам арабов, а также письмам самих норманнских королей, предстанет совсем в ином свете: все будет причитаться короне, а баронам — шиш.
59
«О судебных разбирательствах дел, касающихся земельной собственности» (лат.).
60
«О передаче земельных владений» (лат.).
Дон Джузеппе знал, что у монсеньора Айрольди неудовольствия это не вызовет; монсеньор питал к Караччоло двойственное чувство: одобрял, что он прижимает баронов, содействует просвещению, планирует реформы, но возмущался неуважением к религии и ее институтам, которое вице-король не упускал случая продемонстрировать. Но дон Джузеппе намеревался сказать о своей затее монсеньору, лишь когда кодекс будет готов; впредь решил быть осторожнее, не распускать язык, не то получится, как с семнадцатью томами Тита Ливия; дон Джузеппе теперь уже ясно понимал, что Тит Ливий ему не по плечу. Да и скучища эти древние римляне. То ли дело арабы! Пусть он трудится в поте лица, зато какое это дает освежающее отдохновение, сколько пищи для фантазии!
Итак, дон Джузеппе держал язык за зубами. Несколько лет уйдет на то, чтобы сочинить труд по-итальянски и перевести на «его» арабский, придать кодексу достоверность! Появление его должно произвести сенсацию. Между тем, затаив свой секрет, памятуя о том, какой он готовит им удар, дон Джузеппе, общаясь с аристократами, перед которыми раньше робел, мало-помалу приобрел самоуверенность, стал приятным, а порой даже блестящим собеседником. Всякий раз, когда монсеньор подмечал эту перемену, в нем вспыхивало недоверие, тотчас приглушаемое неизменной покорностью Веллы и его подчеркнутой скромностью, если речь заходила об истории, о древностях.
Дабы просветиться по части сицилийской государственности, не навлекая на себя подозрений, как если бы интерес этот возникал у него невзначай, Велла завел знакомство с семейством Ди Блази: с младшим, Франческо Паоло, который по заданию вице-короля собирал и комментировал королевские рескрипты и уже опубликовал эссе о сицилийском законодательстве, и с его дядьями — Джованни Эванджелиста и Сальваторе, бенедиктинцами, знатоками сицилийской истории. Они встречались у Айрольди, в клубах, во время променада на Приморской площади, «У тетушки Шаверии» на набережной Ромальоло — одном из тех мест, которые вначале облюбовывают себе те, кто стремится быть подальше от толпы и шума, и которые в конце концов превращаются в самые людные и шумные; виделись они и в доме Франческо Паоло, где любили бывать по большей части палермские поэты, писавшие на диалекте, во главе с Джованни Мели, так что разговор почти неизбежно сводился к спорам о поэзии и о сицилийском диалекте, что Веллу, признаться, почти не интересовало; однако известное удовольствие от стихов о женской красоте и от блистательных эпиграмм, разивших, как удар шпаги, он все-таки получал. Слушать стихи, особенно те, что писал Мели, воспевавший ресницы, брови, уста, перси и родинки красивейших женщин Палермо, доставляло капеллану даже больше удовольствия, нежели видеть все это воочию; а эпиграммами на знакомых и незнакомых он упивался как проявлением того презрения к роду человеческому, которым отличался сам. Не презирал он в порядке исключения лишь двух людей: во-первых, младшего Ди Блази, импонировавшего ему своей молодостью и достоинствами, в которых тому нельзя было отказать и которых сам капеллан был лишен, — пылкостью чувства, честностью, прямодушием (возможно, сказывалось сожаление о собственных возможностях, некогда упущенных); вторым был каноник Розарио Грегорио — недосягаемый для презрения и именно поэтому дону Джузеппе глубоко ненавистный.
Помимо всего прочего, каноник Грегорио вызывал у Веллы чисто физическое отвращение: тщедушный и несуразно большеголовый, с толстой нижней губой, на левой щеке шишка, редкие волосы спадают на плечи и на лоб, глаза круглые, неподвижные, и при этом холодное спокойствие, лишь изредка нарушаемое нетерпеливым жестом короткопалых пухлых рук. Каноник Грегорио был самонадеян, строг и педантичен. Словом, невыносим. Его все боялись.
В тот единственный раз, когда между ними состоялся разговор, Грегорио показал себя особенно ядовитым.