Шаша Леонардо
Шрифт:
— Я застрелюсь раньше. Если допустить, что я действительно болен донжуанством.
— Больны. И не застрелитесь раньше — по той простой причине, что не заметите пограничной линии, не заметите перехода.
— А вам не кажется, что вы сейчас пустили против меня в ход старое оружие католической сексофобии? С одной только разницей: вы угрожаете мне не перспективой попасть в ад, а впасть в детство.
— Вы ошибаетесь, и весьма: католичество никогда не страдало сексофобией. В прошлом оно только то и делало, что обогащало и утончало такого рода ощущения. Разве что сейчас в склонности церкви к вседозволению и можно обнаружить струю сексофобии… А что до перспектив или до угроз, то я ничем вам не угрожаю. Я только констатирую факт. Вы тоже можете его констатировать, если оглянетесь вокруг. Я думаю, вы знавали мужчин, которые гонялись за юбками — за многими по очереди или за несколькими сразу. Попробуйте вспомнить, каковы были последние годы их жизни. — И он пошел прочь, предоставив мне заниматься неутешительными разысканиями.
Точно через час площадка вновь кишела приезжими. Да, они предавались медитации, это сразу было видно: так не терпелось им поделиться друг с другом результатами размышлений — деловыми предложениями в цифрах и цифрами в деловых предложениях, пикантными деталями насчет друзей-врагов и врагов-друзей, льстивыми или снисходительными характеристиками, непристойными анекдотами не первой свежести. Большая часть шепталась, разбившись на пары, и мне вспомнилось правило, обязательное в семинариях: numquam duo [97] — его следовало бы сделать обязательным для всякого собрания католиков. Легко было вообразить, что пара, беседующая слева от меня, строит ковы паре справа, и наоборот, и так каждая пара, отчего площадка превращалась в подобие ткацкой рамы с плотно натянутыми нитями обмана и предательства и снующими из рук в руки челноками.
97
Никогда вдвоем (лат.).
Я переходил от пары к паре, от группы к группе, выхватывая отдельные слова, куски фраз и целые фразы, то произнесенные шепотом, то недоговоренные и нерешительные, то уверенные. В общем создавалось впечатление, что все говорят о дневной трапезе и о вечерней, которая ждала нас часа через два-три, о том, что у одних еще нет аппетита, а другие успели проголодаться. Такой-то ест, такой-то голоден, такой-то еще не ел, не хочет есть, хочет, но не может ничего есть, надо его заставить, хватит ему так объедаться, есть же предел — так без конца. Я понял, что все это — иносказания, и тут же воплотил их в наглядный образ, представив себе всех этих людей барахтающимися под лавиной полупереваренной пищи.
Я ушел в лес и вернулся в гостиницу, когда все уже сидели за столом.
Дон Гаэтано движением руки пригласил меня занять обычное место. Кардинала и епископов уже не было, на их месте сидели другие особы, которым дон Гаэтано меня представил. Имена и должности каждого были мне известны. Я вознамерился отбыть завтра же.
В разговоре, какого бы предмета он ни коснулся, я не принимал участия. Да и слушал только тогда, когда подавал реплики дон Гаэтано. Они всегда были коротки и отточены: цитаты, произнесенные с холодной непререкаемостью, каламбуры, остроты. Большая их часть предназначалась для меня: дело в том, что дон Гаэтано, хотя и отводил глаза и смотрел вдаль отсутствующим взглядом, на самом деле изучал меня, стараясь угадать причину моего молчания. Потому он и предлагал мне свою солидарность в презрении, как бы говоря: понимаю, что вам невтерпеж, но поглядите, как я с ними обращаюсь. Однако я был зол и на него.
После ужина сотрапезники потянулись из гостиницы, и я увидел, что все постепенно собираются вокруг дона Гаэтано: не случайно, а потому, что им так заранее предписано. Мое плохое настроение уступило место любопытству.
Сперва встали в кружок. Потом — по-видимому, когда убедились, что все в сборе, — кружок рассыпался и превратился в квадрат. Дон Гаэтано, бывший средоточием кружка, оказался в середине первой шеренги квадратной колонны. Выстроившись, они постояли секунду неподвижно и в молчании, потом раздался голос дона Гаэтано:
— Во имя отца, и сына, и святого духа. Аминь!
И колонна двинулась с места. Я уже говорил, что площадка была просторной; еще просторней она казалась оттого, что почти все фонари на ней были погашены. Колонна промаршировала от подъезда гостиницы до противоположного края площадки. Достигнув его, колонна, как мне показалось, смешала в беспорядке ряды и только с трудом выстроилась снова; но все продолжали хором читать «Отче наш». Построившаяся вновь колонна направилась к подъезду, скандируя «Богородицу». При свете, падавшем из дверей и из окон холла, я увидел, что дон Гаэтано идет по-прежнему в первом ряду, но рядом с ним уже не те люди, что были минуту назад. Тогда же я заметил, что движения колонны более упорядоченны, чем мне показалось издали: дон Гаэтано останавливался незадолго до поворота кругом, колонна раскалывалась надвое, обходила стоящего дона Гаэтано и смыкала ряды, к моменту поворота кругом он оказывался посредине последней шеренги, которая становилась первой. Само собой, кое-кто путался, но ритм чтения молитв не нарушался.
Рядом со мной кто-то сел. Сперва я не обратил внимания, но потом, услышав тихий смех и язвительный шепот, обернулся. Пришедший был без пиджака, с заткнутой за воротник салфеткой; другой салфеткой он вытирал себе лицо и голову.
— Я приезжаю сюда каждое лето, — сказал он мне, — чтобы не пропустить это зрелище, хоть они мне и плохо платят. Нет, вы поглядите на них! — Он засмеялся коротко и язвительно, потом сказал быстро, как в кинотеатре, когда не хотят потерять нить действия или упустить появление нового персонажа: — Я повар. — И он погрузился в созерцание, лишь иногда верещал от удовольствия.
И недаром. Они того заслуживали: это хождение взад-вперед по затемненной площадке — не размеренным шагом гуляющих, но ускоренным маршем, словно все боятся темноты и спешат к освещенной полосе, примыкавшей ко входу в гостиницу (и тут в самом деле шаг колонны замедлялся, она как будто мешкала пуститься в путь, обратно в темноту); эти голоса, выкрикивающие «Отче наш», «Богородица», «Славься» с каким-то истерическим надрывом; голос дона Гаэтано, звучавший в очередь с ними, отдельный и холодный, такой, что произнесенные им слова, вроде «тайная весть», «таинство спасения», «древний змий», «меч, пронзающий душу», приобретали вещественный смысл, становились из метафор предвестьями событий, которые должны в скором времени совершиться и уже совершаются в этом месте, на границе этого мира и ада, на границе, каковой была гостиница «Зафирова пустынь». В такие минуты даже тем, кто, как повар и я, видели только низкое шарлатанство и гротеск, открывалось в этом хождении взад-вперед среди темноты и в чтении молитв как бы нечто истинное: истинный страх, истинное сокрушение — словом, что-то причастное подлинной сути духовных упражнений, как будто их участники испытывают искреннее отчаяние среди смятения в одной из злых щелей, в миг преображения. И невольно приходила на память та дантовская щель, где несут кару воры.