Вход/Регистрация
Смерть инквизитора
вернуться

Шаша Леонардо

Шрифт:

Разгорелся спор, который из-за участия в нем остальных священников запутался, зашел в тупик. Мы с доном Гаэтано предоставили им разбираться без нас; каждый из них твердил свое, не считаясь с мнением остальных, и в конце обеда, когда мы покинули их, они готовы были переругаться.

Выйдя из трапезной, дон Гаэтано спросил меня, действительно ли я решил остаться и присутствовать при духовных упражнениях. Я ответил, что да, решил. Мне показалось, он испытал злорадное удовлетворение, но в то же время, резко ударив по воздуху ребром большой белой ладони, он как бы шутливо погрозил мне, словно желая сказать с упреком: гнусный маловер, ты хочешь застичь добрых христиан в их гнезде, в их крепости, тебе придется держать ответ. И пока у меня стояла в глазах эта белая рука, исчез. (Здесь мне следует объяснить, почему, говоря об уходящем или ушедшем доне Гаэтано, я употребляю глагол «исчезнуть» и, может быть, стану употреблять его и впредь, а возможно, и другие, такие, как «рассеяться в воздухе», «раствориться». Для этого придется вспомнить об одной игре моего детства: мы рисовали на листе бумаги совершенно черный силуэт с единственным белым пятнышком посередине; на это белое пятнышко мы и смотрели, пока считали до шестидесяти, потом зажмуривались либо глядели на небо — и продолжали видеть тот же силуэт, только белый и прозрачный. Нечто подобное происходило и с доном Гаэтано: он уходил, но его образ оставался — как бы в пустоте или за закрытыми веками, и потому невозможно было точно уловить реальный момент его удаления. В конечном итоге это было естественным следствием того особого рода раздвоения, о котором я пытался сказать. Так или иначе, находящийся рядом с ним оказывался в некой сфере гипнотического воздействия. Впрочем, трудно передать некоторые ощущения.)

Утром великого дня я проснулся на рассвете, так как нетерпение будоражило меня и во сне. Я не хотел упустить прибытие тех, кто всю неделю будет предаваться здесь гимнастике духа, не умерщвляя при этом плоти, потому что знаменитый повар уже приехал. Однако поднялся я слишком рано, хотя мне и не пришлось в этом раскаиваться. Я по крайней мере уже лет двадцать не видал зари вот так, из окна, здесь, на земле. За это время мне случалось видеть ее несколько раз, но все, когда я летел в самолете, а это совсем другое дело. Некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием между природой и моими чувствами. Во мне возникло желание писать. Но я поспешил от него отделаться — из страха нарушить равновесие и все испортить, то есть ничего не передать на полотне. Следует сказать, что желание это было самым банальным, в некотором смысле академическим — каким-то общим местом, одним словом. Желание человека, который не умеет держать кисть или умеет, но не является настоящим художником; однако, созерцая какую-нибудь картину природы, ландшафт в общем, определенные предметы при определенном освещении, определенным образом расположенные в пространстве, говорит: «Вот бы это написать!» Слова эти — самая обычная, вполне академическая похвала природе и вместе с тем — девальвация, обесценивание живописи, которая — для меня по крайней мере — имеет предметом именно то, что писать не стоило бы. К тому же само желание было фальшивым; я понял это сразу же, едва оно возникло. Я понял это потому, что ноги у меня были холодные: прочитав однажды замечание Вольтера, будто для того, чтобы написать хорошую картину, il faut avoir les pieds chauds [94] (пусть это относилось к английским художникам — по-моему, вполне справедливо, даже если иметь в виду Бекона и Сазерленда), я сразу принял его слова к сведению и проверил на себе. Картины, которые я писал с холодными ногами, — самые худшие у меня, что не мешает им цениться выше всего у критиков и коллекционеров. И я писал — с холодными ногами — много полотен, слишком много, чтобы мне и вправду пришла охота написать еще одно именно тогда, когда я чувствовал себя свободным и не зависящим ни от ремесла, ни от сбыта, ни от выставок, ни от денег, ни от славы — даже если эту свободу обеспечивало мне, увы, то самое обстоятельство, что все у меня уже было: много славы, много денег, выставки по всему миру, все увеличивающийся сбыт и навыки ремесла, позволявшие мне сработать две или даже три картины в день — конечно, с холодными ногами. Те, что я писал «с теплыми ногами» — их было немного в последнее время, — я оставлял себе: ради позднейшей и уже истинной славы. Но если говорить совсем откровенно, то мне не так уж много дела до посмертной славы.

94

Надо жить в довольстве, припеваючи (фр.). Букв.: иметь теплые ноги.

Как бы то ни было, я чувствовал себя свободным от всего. И даже от живописи. Или — если уж зашла об этом речь, кстати будет объясниться до конца — это мое бегство, эта иллюзия свободы имели одну цель: сделать перерыв, паузу, чтобы вернуться к живописи, по мудрому Вольтерову предписанию, «с теплыми ногами». Возврат этот невозможен, и в минуты просветления я говорил себе: ты будешь много писать с холодными ногами и мало, очень мало — с теплыми. Но у нас внутри все чертовски запутано, и мы тем больше обманываем себя — или пытаемся себя обмануть, — чем ближе и яснее видим неизбежность отрезвления.

Итак, некоторое время я простоял у окна, наслаждаясь полным и абсолютным равновесием et cetera. Потом лег в очень горячую ванну, чтобы согреть ноги и больше о них не думать. И действительно я вышел из ванной в другом настроении. Побрился, причесался, оделся. И спустился вниз.

В холле было оживленно. Обслуги стало больше. Священники, среди которых я насчитал семерых новых, хлопотливо сновали взад и вперед. Сутолока была слишком велика, и я вышел на площадку перед домом, заставленную сегодня множеством шезлонгов — пустых, провисших, но хранящих отпечатки тел, которые они принимали в себя, и расположенных так, словно они сами расстроили ряды и собрались в кружки; все это, и еще яркость холстины в синюю и красную продольную полосу, и окраска дерева напоминали полотно кого-нибудь из «метафизиков». Я вошел в эту рамку, чтобы завершить композицию: если кто высунется из окна одного из верхних этажей, тому я покажусь забытым на шезлонге манекеном (чужие картины я ощущаю куда живее своих — особенно картины наиболее далеких мне художников).

Площадка — я, по-моему, уже говорил об этом — была очень широкая. Даже и вне пространства, занятого шезлонгами, вполне хватало места для разворота и стоянки машин, сколько бы их ни приехало. Но начали они прибывать только после девяти.

Первые четыре машины приехали одна вслед за другой. В тот миг, когда первая остановилась у подъезда гостиницы, на пороге материализовался дон Гаэтано. Впрочем, может быть, он и раньше там стоял. Из машины вышел епископ. Из трех подъехавших следом тоже вышло по епископу. Когда они встали рядом, я заметил, что у одного из троих скуфейка не фиолетовая, а красная. Кардинал. Я отличил его — следует признаться, не испытав при этом должного почтения, — лишь благодаря тому, что вспомнил строчку Белли: «Снял черную и красную надел» — в том месте, где рассказано, как жандармский патруль врывается в бордель и сержант, командир патруля, видит, как навстречу идет «весьма степенно» священник и как он, сняв черную скуфью и надев красную, превращается — к великому замешательству сержанта — в кардинала.

Князь церкви! Вот откуда не меньше десятка мотоциклов с оседлавшими их полицейскими, которые, упершись одной ногой в землю, тарахтели на всю площадку, мешая мне расслышать слова кардинала, епископов и дона Гаэтано. Мне казалось, что они обмениваются комплиментами и шутками. Дон Гаэтано был по обыкновению в сутане, четверо других — в темно-серых брюках и пиджаках, с серебряными распятиями, едва выделявшимися на епитрахилях серого же цвета, в сияющих белизной твердых воротничках. И в скуфейках. Ни у одного, на мой взгляд, не было бросающихся в глаза индивидуальных свойств. Двое были похожи на крестьян, двое — на чиновников. У кардинала было лицо чиновника — этакого канцеляриста с циркуляром в руках, дотошного до занудливости. Если снять с него скуфейку и заставить кого-нибудь угадывать, кто из пятерых кардинал, указали бы на дона Гаэтано, а остальных сочли бы за приходских священников: двое городских и двое сельских. Всячески выражая сыновнюю преданность, радость, а порой и ликование, дон Гаэтано сохранял, к моему безраздельному восхищению, некоторую отчужденность, холодность и суровость. Какое там кардиналом — он мог бы быть и папой!

Мотоциклисты уехали, тарахтя еще громче. В неожиданно наступившей тишине я услышал, как кардинал хвалит величественность и красоту гостиницы. Дон Гаэтано — так мне показалось — посмотрел в мою сторону и иронически подмигнул, как бы сострадая бедняге кардиналу, которому положено бы знать, что такое истинное величие, истинная красота, — а он не знает. Потом дон Гаэтано сказал:

— Ваше преосвященство, — и повлек за собой в гостиницу это соцветие сановников церкви.

Внимательно прислушиваясь к разговору дона Гаэтано с епископами и кардиналом, я не заметил прибытия новых машин. Почти во всех — водители в униформе, значит, машины принадлежали ведомствам и министерствам. И выходили из них наверняка министры, их заместители, генеральные директора, президенты и вице-президенты компаний. В других машинах, наоборот, за рулем сидели женщины, и мне нетрудно было догадаться, что это жены, провожающие мужей лишь с тем, чтобы потом отвести назад машину. Одна из них заставила заработать мое воображение: не то чтобы красавица (впрочем, красавиц я никогда не любил, только женился на одной из них и тотчас же ее бросил), но высокая, видная, с умным ироничным лицом; в ее движениях, в улыбке, в свечении глаз сквозило едва сдерживаемое нетерпение, как будто она вот-вот закричит: «Я свободна!» — и побежит, полетит от радости. Пока муж открывал багажник и вытаскивал чемоданы, она все говорила, и ее переменчивый голос звучал для меня как зов, как будто в этих наставлениях мужу: не простужаться, не объедаться, надевать к вечеру свитер, не забывать за едой принять пилюлю — был другой смысл, предназначенный для меня (она меня заметила и, быть может, узнала): «Сейчас я оставлю этого дурака, этого борова, этого вора и целую неделю буду свободна, свободна, свободна…» Пока я расшифровывал этот ее призыв, она, подтверждая его, посмотрела на меня весело и томно, вызывающе и многообещающе. На миг мной овладело искушение поехать за ней или, еще проще, попросить ее подвезти меня в город: прямо при муже, которому некоторые опасения насчет жены — если он еще на такое способен — весьма помогут в тех упражнениях, которыми он намерен заняться. Но, даже видя, что она уезжает, я не двинулся с места. Рассеянный поцелуй мужу, последний взгляд мне, возможность рассмотреть ее ноги в тот миг, когда она захлопывала дверцу… Впрочем, ее, наверное, кто-нибудь ждет: «Проводила моего борова в Зафирову пустынь, пусть занимается своими духовными упражнениями, теперь целая неделя — наша…» Но некоторое время я не давал угаснуть иллюзии, что ради меня она оставила бы ожидавшего ее мужчину.

Вся площадка была уже заставлена машинами и горками чемоданов и сумок. Носильщики появлялись и исчезали, задыхающиеся, в поту, но явно не в состоянии были различать по рангам прибывших или прибывающих постояльцев. Поэтому некоторые из приехавших подзывали носильщиков или протестовали таким тоном, что в нем явно слышалось: тот багаж, что ты схватил раньше, чем мой, принадлежит моему вице-президенту, а я президент, и, значит, я первый, хотя и приехал вторым, — или что-то в этом роде. Но, если не считать этой легкой досады, которую срывали на носильщиках, между гостями царил дух непринужденного, даже развязного панибратства: удивленные возгласы, объятия, похлопывания по плечу, шутливые ругательства. С прибытием министра этот дух поугас, автомобиль, из которого вылезал министр, создал некий центр притяжения, словно магнит среди железных опилок. То же было, когда приехали еще три-четыре особы, которых я не узнал. Но в тот момент, когда появился дон Гаэтано, это центростремительное движение изменило направление, захватив и министра, и неведомых мне сановных особ: все кинулись к нему, но остановились, застыв полукругом не меньше чем за метр от него. И мне показалось, что в этом полукруге неукоснительно соблюдаемая очередь целующих ему руку установилась сама собой. Дон Гаэтано всех узнал, о каждом вспомнил какую-нибудь частность касательно его семейных или служебных дел либо состояния здоровья; и все были счастливы тем, что их узнали и отличили. Но во всем, что дон Гаэтано делал и говорил, был некий постоянный обертон или оттенок насмешки, неуловимый для столпившегося вокруг него стада. А я, улавливающий все, был им зачарован: мне казалось, что эта дистиллированная насмешка, это тончайшее презрение неотделимы от того особого единодушия, как бы сообщничества, которое установилось между доном Гаэтано и мной, и что его образ есть тот образ, к которому я стремлюсь, но только наделенный мудростью и — благодаря преклонному возрасту — завершенный.

  • Читать дальше
  • 1
  • ...
  • 88
  • 89
  • 90
  • 91
  • 92
  • 93
  • 94
  • 95
  • 96
  • 97
  • 98
  • ...

Ебукер (ebooker) – онлайн-библиотека на русском языке. Книги доступны онлайн, без утомительной регистрации. Огромный выбор и удобный дизайн, позволяющий читать без проблем. Добавляйте сайт в закладки! Все произведения загружаются пользователями: если считаете, что ваши авторские права нарушены – используйте форму обратной связи.

Полезные ссылки

  • Моя полка

Контакты

  • chitat.ebooker@gmail.com

Подпишитесь на рассылку: